Всё бывало. И Гена – был.
Соавтор Сапгира. Надёжный.
Многолетний. Любимый. Талантливый.
Ценитель ясного слова. Не бунтарь никакой, не оратор.
Супруг огромнейшей дамы по прозванию Император.
Чей-то ещё – супруг.
Людям славным – преданный друг.
Добрый увалень. Человек высокий, очкастый. Светлый.
Весь – из Моцарта. Прямо из музыки.
Выйдет из дому – словно из древнего, родового замка – в жестокую, с пьянью, с нечистью всяческой, явь.
Улыбается – всем и всему. Призадумавшись, молча идёт по московским бульварам, по улицам.
То на солнышко тихо сощурится, то глядит на деревья, то слушает воркование голубей.
Удаляется тихо в пространство. Приближается вдруг из времён явно сказочных к нам – навсегда.
Внимательный к людям. Тактичный.
Со своей оценкою личной.
Классиков. И современников.
Собутыльников. Соплеменников.
Книжки писал хорошие для детей. Выпивал, бывало. Но тогда выпивали – все.
Радовался: поэзии, речи русской, природе, всегда его окружающей, всюду, во всей красе.
Жить бы ему да жить.
По стогнам столичным бродить.
Друзьям помогать и знакомым.
Вдохновляться с детства искомым.
Чем же? Чудом. Взглядов. Речей.
Тайным жаром ночных свечей.
Скромным благом еды, питья.
Непостижностью бытия.
Изумрудным плеском листвы.
Благодарностью всей Москвы.
За талант его, весь в цвету.
За внимание. Доброту.
За любовь. Ко всему. Ко всем.
Жил он щедро. И знал – зачем.
А он почему-то – умер.
Сапгиру так его часто, хоть кричи, нет – и всё, не хватало!
Не только соавтор, но – друг.
Причём настоящий. Верный.
Сокрушался Генрих. Страдал.
В Коктебеле, в семидесятом, всё он Цыферова вспоминал.
Посмотрит порой на деревья – и сразу же вспоминает, как подойдёт, бывало, Гена Цыферов, чуть подвыпивший, добрый, благостный, нежный, к дереву, обнимет его, приговаривает с любовью:
– Родное моё!..
И – другим деревьям в округе тихо шепчет:
– Родные мои!..
И тихонько, задумавшись, плачет.
И голос у Генриха вздрагивал, и глаза мгновенно влажнели.
Хорошим был человеком Гена Цыферов. Настоящим.
Чистым. Искренним. Честным. Высоким.
Весь – из Моцарта.
Может – из света?
В свет – ушёл.
Стал светом весенним.
Согревает и обнимает все деревья в мире истерзанном.
Говорит:
– Родные мои!..
Гена Распопов. Скульптор.
Борода густая. Глаза с искорками весёлыми.
Приветливый, добрый, крепкий, размашистый человек.
В мастерской у него, на Добрынинской, собирались мы часто встарь.
Читали стихи. Выпивали. По традиции. В меру. Всегда.
На стене висела, белея то ли снежною белизной, то ли отсветом смутным больничным, гипсовая, похожая на источник света нездешнего, маска Лёни Губанова.
Сам Губанов, живой, говорливый, храбро пил с Распоповым водку.
Приходили гости, рассаживались на расшатанных табуретках.
Начинался очередной, всем приятный, московский вечер.
Засиживались допоздна.
Метро было близко, по счастью.
До закрытия – все успевали.
На такси добирались домой в те года только в крайнем случае, да и то – если деньги были.
Через несколько дней, прошедших в суете, в кутерьме столичной и в трудах, – снова шли к Распопову.
Он встречал, он всех привечал.
Человек уникальный крылатых, невозвратных шестидесятых.
Общение! Вот что было важнейшим тогда для нас.
Поздний свет в окнах кривеньких старенького, со скрипящими половицами, с потолками высокими в трещинах, но с добротными стенами, дома.
Сугробы, ну прямо арктические, огромные, во дворе.
Беседы наши в тепле.
И компания тёплой была.
Хорошей, действительно. Дружной.
Потом Распопов уехал. Куда-то совсем далеко.
В заморские тёплые страны, где птичье пьют молоко.
Где тропики, пальмы, бананы, океанские волны, рай.
Отсюда, увы, не видно, где находится этот край.
Чуть ли не на Таити. Ну что ж, его можно понять.
Уехал – отнюдь не туристом. Работать. Что-то ваять.
Почти как Гоген. Похожей судьба хоть в чём-то была.
Вернулся. В Москве трудился, как прежде. Ну и дела!
Виделись мы всё реже. После воли – какой покой?
Он умер. В душе остался свет в окнах его мастерской.
Ещё один Гена. Геннадий Бессарабский. Отличный скульптор.
Автор памятника Тургеневу – замечательного – в Орле.
Я этот памятник видел. Радовался за Гену.
Был он сокурсником Эрнста Неизвестного. Эрнст о нём с уважением и симпатией не единожды вспоминал.
Потом его неожиданно, по неясной какой-то причине, почему-то парализовало. Ноги вдруг у него отнялись.
Прикованный долгие годы к своему инвалидному креслу, оставался он человеком полноценным, во всех отношениях.
Страстно любил стихи.
Очень меня выделял из всех. Поддерживал всячески.
Бородатый, само собою разумеется, смуглый, с горячими, прямо огненными глазами, очень работоспособный, на редкость умный, воспитанный, добрейший, добрее некуда, страстный, искренний человек.
Мастерская его, на улице Архипова, справа, если идти по улице вниз, рядом с тихой в шестидесятых, в дни безвременья, синагогой.
Длинный стол деревянный, скамьи.
Жарко горящие свечи.
Маша, Генина верная, преданная, чудо просто, и только, жена, удивительная, спокойная, вся светлая, добрая фея, хранительница очага.
И вдохновенный Гена, собиравший нас у себя, живейшее, постоянное участие принимавший в деятельности нашего, легендарного ныне, СМОГа.
Боже мой! Как я помню его!
Как я вижу его сейчас отчётливо, словно здесь он, близко, рядом! Как слышу его хорошо, различая каждое произнесённое им, неспроста, наверное, слово! Как, мне кажется, лишь сейчас я его наконец понимаю!
Почему, почему же в прошедшие чередою густою, быстрою, за смогистской порою, годы, годы бурь и роста духовного, и невзгод, и надежд, и свершений, всё реже и реже к нему я заглядывал на огонёк, а потом и вовсе, ведь надо же, перестал, чудак, заходить?
Не знаю. Право, не знаю.
Такое святое, чистое, родниковое отношение к поэту, какое было у него, человека мудрого, особенного, ко мне, молодому, – поистине редкость.
Я хранил его образ в душе.
Мысленно с ним беседовал в период бездомиц долгих.
Я возил повсюду с собою, как завет его, как талисман, записанные им, Геной, для меня, чтобы помнил об этом, в середине шестидесятых, в грозовую, безумную пору, чётким почерком, на билете в музей Андрея Рублёва, пушкинские слова:
«Не для житейского волненья, не для корысти, не для битв, мы рождены для вдохновенья, для звуков сладких и молитв».
Гена был для меня примером человеческой, личной победы над житейскими обстоятельствами жесточайшими, над судьбой.
Был всегда он самим собой.
Был он труженик настоящий.
Взгляд – и отсвет свечи горящей.
Голос тихий – и ясный свет.
Слов его. Всех минувших лет.
Всех прозрений. И всех событий.
Свет наитий. И свет открытий.
Свет душевный. И свет сердечный.
Свет негаснущий. Значит – вечный.
Гена был человеком дивным.
Днём с огнём не найти такого на распутье эпох, на стыке двух веков, посреди междувременья.
Гена был мне великим другом.
Был. Я знаю.
Он тоже умер.
Но живёт он – в своих трудах.
Как и прежде, в былых годах.
Но живёт он – в моих речах.
И в стихах моих – при свечах.
Взгляд его – различаю вновь.
Пробегает по жилам кровь.
Слово каждое – как алмаз.
Только слёзы текут из глаз.
Только щурюсь я вдруг на свет.
В нём – спасенье. И смерти – нет.
Через тридцать с лишним, прошедших после встреч наших с Геной, лет, после дружбы с ним, драгоценной для меня, старый друг мой, Михалик Соколов передал мне – от Маши, Гениной верной подруги, наперсницы, музы, вдовы, – небольшую, но выразительную, светлую, свет в себе таящую, или творящую, светом внутри говорящую, светом ритма и форм поющую, светом знать о себе дающую, светом память мою озаряющую, светом правды остаться желающую, светом веры ко мне вошедшую, грань забвения перешедшую, чтобы светом сиять и в будущем всей душою и сердцем любящим, белую, словно свет, незамутнённый, чистый, удивительную статуэтку, вылепленную им, Геной, давным-давно, в середине шестидесятых.