Для детей – сочинял он пьесы для театра кукол. Сценарии для мультфильмов, оригинальные. То есть был ещё и драматургом.
Переводил стихи и сказки Овсея Дриза.
Издавал, в огромном количестве, регулярно, из года в год, книги детских своих стихов, популярных, доселе читаемых.
Творчество же для взрослых сапгировское – статья не из простых, особая.
Был довольно известным в богеме самиздатовским давним автором.
Познакомился с ним я осенью шестьдесят четвёртого года. И тогда же мы подружились.
Жил Генрих тогда на улице, название коей никак не вспомню, неподалёку от шумной улицы Горького, в сторонке, на тихой улице, ответвляющейся от центральной вправо, если идти пешком от площади Маяковского к Белорусскому, встарь воспетому Пастернаком, в стихах, вокзалу.
Там, в доме, ничем решительно в то время не примечательном, в заурядной, типично московской, коммунальной советской квартире, была у него своя комната.
В этой комнате регулярно собирались в далёкие годы весьма интересные люди.
Вся компания лианозовская – ученики Евгения Леонидовича Кропивницкого.
И прочие. В основном сапгировские приятели.
Но захаживали и другие.
Здесь читали стихи. Постоянно.
Спорили – так, для проформы, далеко не всегда, иногда.
Выпивали – в охотку, частенько.
Просто так собирались порой – вечерок скоротать, покалякать, хоть немного всем вместе побыть.
Здесь висели картины: Рабин, Кропивницкие – и остальные художники авангардные, левые, полуподпольные.
Здесь Сапгир писал свои пьесы.
Черновики этих пьес, чтобы комнату не захламлять, он выбрасывал в туалет – солидные пачки бумаги с машинописью, густо правленной лёгкой рукою поэта, всегда находились там и всеми гостями использовались обычно по назначению.
Генрих был всегда при деньгах.
Зарабатывал он хорошо.
Всё складывалось у него, в смысле заработков, удачно.
Был он всегда востребован.
Был любим – как детский поэт, уважаем в московских издательствах, выпускающих в свет его книги.
В мире кино и театра относились к нему с симпатией.
Вполне устроенный в жизни, мог он вполне позволить себе после трудов праведных расслабиться, погулять.
Частенько был под хмельком.
Нередко – попросту пьяным.
Ещё без усов знаменитых, уже не худой, а полнеющий, вальяжный, можно сказать, сидел он в центре компании, внимающей вечерами ему, вдохновенно читающему стихи свои, новые, свежие, – а по просьбе гостей – и старые.
Читать на публике он любил. И умел это делать.
Наверняка сохранились магнитофонные записи.
Читал он в своей манере, темпераментно, артистично. Наблюдал за реакцией слушателей.
Очень любил, когда все его тут же хвалили.
Произношение было у него весьма характерное, этакое французистое.
Использовал он всевозможные речевые эффекты, любил вовремя, с толком расставленные, там, где надо, акценты и паузы.
Всем известное:
– Взрыв!.. Жив…
Или:
– Как маш, как маш, и на, и на, и на!.. Как машина!.. – это из книги «Люстихи», из любовной его лирики.
Ревновал, случалось, к другим современным друзьям-поэтам.
К Бродскому, например.
Говорил иногда:
– Это надо же, какая, с такой скучищей в некоторых его поэмищах, под которые, при его, Иосифа, чтении, преспокойно выспаться можно, и проснуться, и ровным счётом ничего ведь не потерять, у него широкая слава!
Целых тридцать пять лет Сапгир, непрерывно, то больше, то меньше, – всё зависело от настроения и от выпитого накануне и с утра ещё не поправленного, или вовремя, с чувством, с толком, с расстановкой, как говорится, с удовольствием явным выпитого, потому и определившего превосходное настроение, на весь день, уж точно до вечера, чтобы вечером подкрепиться новой выпивкой, ставшей поводом для хорошего настроения, для душевных бесед, после чтения или слушания стихов, с интересом, всё возрастающим, то ли к выпивке, то ли к поэзии, да не всё ли равно, если был он в дни любые, в любых состояниях, неизменно, самим собой, а вот это и важно в поэте настоящем, а он был всё-таки настоящим, я это знаю лучше многих, поверьте на слово мне сейчас, – ревновал ко мне.
Но и тянулся ко мне, открыто, искренне, сам.
Ему интересно было со мной. Да и мне интересно.
Мы дружили, можно сказать.
Он ценил меня, уважал, выделял всегда, – как поэт а.
По-дружески, по-человечески, – даже любил, пожалуй.
Был долгий, славный период, лет пятнадцать подряд, наверное, когда мы с ним, лишь за вычетом отъездов моих из столицы, виделись постоянно.
Помню, в пору моих бездомиц, долгим, с выпивкой, с чтением, нами обоими, наших тогдашних стихов, согревших сердца и души людей богемных, шумным, дружеским вечером, в семьдесят четвёртом году, зимой, на вопрос лобовой одной приютившей меня у себя в коммунальной квартире дамы обо мне, к теплу и уюту привыкающем: «Он талантливый?» – Генрих, вытащив, для порядка, в коридор её и негромко, но зато по-сапгировски пылко, убедительно, так, что я, находившийся в комнате, слышал слова его, прозвучавшие для этой дамы приказом, руководством к действию или, вполне возможно, заветом, всё годилось тогда, сказал ей:
– По-моему – очень талантливый!
И дама, очень ценившая личное мнение Генриха, отнеслась ко мне с максимальной нежностью и заботливостью.
Генрих был по-своему добрым человеком. В меру, но был.
Помогал друзьям. Привыкал к ним.
Жизнь его долго делилась на две неравные части.
Первая часть, поменьше, считаные часы, – работа, необходимая, вынужденная, для заработка.
Вторая, значительно больше, – для сочинения собственных стихов, для общения бурного с людьми, ему симпатичными.
Юмор всегда был при нём и нередко его выручал.
Изредка, временами, Генрих бывал и грустным.
Почти всегда – заводным, хмельным, живым, увлекающимся.
И столькое было в его поведении от игры, что становилось понятно, почему он умеет писать для детей, – потому что это было ему дано! – и этот вот игро вой, немаловажный, момент, присутствие увлекательной, интересной, полезной игры, всегда, совершенно во всём, в чём принимал он участие, где находился тогда, выпивал, разговаривал с кем-то, читал кому-то стихи, – настраивали обычно на хороший лад, неизменно привлекали внимание, втягивали в общую, вдруг разросшуюся игру, – да, именно так.
С ним было мне легко. Легче, намного, нежели с другими друзьями богемными.
Солидная разница в возрасте – почти восемнадцать лет – как-то не ощущалась.
Он любил мои ранние книги – за их новизну, как потом, целыми десятилетиями, не забывал он подчёркивать.
Думаю, прежде всего, за то, что стихи эти были, по-своему, авангардными.
Когда манера письма у меня постепенно стала более традиционной – только внешне, для всех подчеркну, и более, нежели в ранних вещах, глубокой и сложной – внутри, в структуре самой, в особого рода образности, в синтезе, в полифоничности зрелых моих вещей, – Генрих воспринимал их уже с натугой, не сразу, и не всё до него доходило.
А может быть, да, конечно, и это скорее всего, просто сказывалась давнишняя привычка, даже инерция, встарь ещё укоренившаяся в нём: авангард, и только.
Ревновал. Почему? Потому что сам он так не писал.
Поглядывал вроде бы издали – со своего, привычного, рабочего, личного поля – на моё, рабочее, личное, поле творческой деятельности – и, понимая, что каждому своё, что, в работе своей, я ушёл далеко вперёд, всё-таки оставался при своём, упрямясь, артачась, продолжая на собственном поле собственные идеи разрабатывать и выращивать свои, по старинке, всходы.
Он всё же немного лукавил. Чего-то недоговаривал.
Авангардист, новатор, – любил он поэзию русскую, страстно, преданно, издавна, – в том числе и традиционную внешне, по форме, то есть все лучшие образцы её.
Когда в середине смутных, какбывременных, девяностых, в Коктебеле, зашёл я к нему, в комнату, где обитал он, из Москвы приехав, на первом этаже окружённого зеленью корпуса в доме творчества, увидел я, прямо с порога, сразу же, вовсе не взятые с собою на юг авангардные, как могло бы, наверное, быть у поэта-авангардиста, по его пристрастиям, книги, а лежащие у изголовья, на тумбочке, две, всего-то, и достаточно этого, книги, – это были Тютчев и Фет, с собою Генрихом взятые, для души, от большой к ним любви.