Ну, добрались до пива. Делов-то! Подумаешь, невидаль!
Ну, сидим в захудалом, пропахшем кислым запахом, то ли пивным, то ли, может, ещё каким, всё бывает ведь, заведении. Народу в нём – предостаточно. С избытком. Полным-полно. Шум, непрерывный, всеобщий. Сплошной, неумолчный гвалт. Гогот какой-то, хохот. Крики, призывы, смех. Чья-то, в зачатке, драка. Чьи-то, в итоге, слёзы. В общем, подобье мрака. Бред и разброд – сквозь грёзы. Шаткий, немыслимо грязный столик, с которого тихая, пьяненькая уборщица с грохотом собирает пустые кружки, который, больше для виду, изредка, нехотя протирает подозрительно серой, сырой, вонючей, мохрящейся тряпкой.
А уюта – нет и в помине.
И покой – он-то напрочь отсутствует.
К тому же количество пива в наших кружках, – пусть и сознательно, от безвыходности, скорее, от нелепейшей безысходности, что маячила впереди, что сжимала сердце в груди, отпивали его мы крохотными глотками, – всё уменьшалось.
Глоток за глотком, слово за слово, за минутой минута – и вот он, пожалуйста, грустный итог похода нашего: пиво уже, незаметно как-то, но, тем не менее, выпито.
Надеяться на продолжение, наверное, слишком наивно понимаемого тогда нами летнего долгого пиршества было нечего. Да, надеяться было нечего. Да и не на кого.
На какие шиши, скажите, нам сейчас его продолжать?
Оставалось одно лишь действие, вынужденное, реальное, драматическое, эпохальное, – плестись восвояси обратно.
Что и пришлось нам сделать.
Эх, частенько такое бывало!
Не успеешь порой и во вкус войти, как тут же приходится приятное для души занятие прерывать.
А всё – по простейшей причине: из-за отсутствия средств.
Солнышко, для кого-то, может быть, и весёлое, но уж точно, что не для нас, горемычных друзей, пригревало.
Мы, смирив себя, возвращались, из пивнушки, с её толкотнёй, из приволья, из щебета птичьего, из весёлого шелеста лиственного, из лесного зелёного мира, обратно, в мою квартиру.
Там, глядишь, что-нибудь толковое, может, к вечеру и придумаем.
Вдруг зайдёт кто-нибудь из моих многочисленных, несть им числа, это верно, столичных знакомых, да ещё и предложит выпить вместе с ним, в охотку, пивка, ну а может быть, и не только, почему бы и нет, пивка, а чего-нибудь и покрепче.
Казак – он всегда в седле.
В бедах – не унывает.
Правда – есть на земле.
Всякое ведь бывает.
Вот мы и шли с Ворошиловым, сокращая свой путь, срезая все углы, приминая траву зелёную на полянах, огорчённо шурша подошвами по дорожкам разнообразным, шли – с обидою на действительность, на житуху нашу нескладную, вот уж точно, практически нищую: ну скажите нам, почему же никогда не выходит так, чтобы хоть единственный раз двум друзьям отдохнуть спокойно, – сплошь и рядом что-нибудь этому, с изуверством настырным, что ли, с подковыркою ли какою подозрительной, да мешает, всё мешает, и это тянется, шлейфом долгим, длиннее некуда, мы-то знаем, из года в год, и конца и краю вот этому безобразию натуральному не предвидится, да, похоже, не предвидится, никогда.
С каждым пройденным метром по местности густолиственной, пересечённой, с каждым сделанным шагом по тропкам и дорожкам, с их пылью, камнями, с их песком, их глиной, корнями, вылезавшими узловатыми, шишковатыми, твёрдыми, прочными, как металл, сплетеньями дружными, то и дело, из-под земли, из-под сочной травы, наружу, может – просто погреться, на свет, ну а может быть, чтоб о них ненароком кому-то споткнуться, Ворошилов, глядя вперёд, в никуда, или в дебри грядущего, настроения лучшего ждущего, в роли путника, вечно идущего да идущего, в поисках сущего, да, возможно, всякое грезилось на пути, всё мрачнел и мрачнел.
Он уже не шёл, как обычно, в нужном ритме, быстро, размашисто, а почти что по-стариковски, с напряжением, ковылял.
Он сутулился, втягивал голову, горделивую ранее, в плечи, отчего его крупный нос ещё больше вперёд выдавался и покачивался на ходу, как печальный, ненужный, лишний, озадаченный бестолковщиной и тщетой, вопросительный знак – мол, ну что это, братцы-кролики дорогие, за жизнь такая?
Жажда, обоими нами недавно, совсем недавно, вроде бы, пусть и на время, но всё-таки утолённая, ненадолго, понятное дело, снова томила нас.
Во рту было сухо. Так сухо, что сложно выразить это. Поймут ли нас? И хотелось просто-напросто пить.
Пива ли выпить, воды ли, с градусами ли, без градусов ли, влаги бы лишь, – уже как-то, можно сказать, всё равно.
Впереди блеснула полоска отчасти лесной, прохладной, зеленовато-бурой, отчасти пронзительно-синей, отражающей небо высокое с белыми, кучерявыми, плывущими преспокойно, куда-то к хорошей жизни, к обещанным светлым далям, редкими облаками, стоячей, тихой, нетронутой давно, зацветшей воды.
Мы подошли с Ворошиловым к мелкому, густо, старательно, до самых краёв заросшему липкою тиной пруду.
Глядя на слабо, как в луже, хлюпающую внизу, рядом, почти под нашими ногами, такую блёклую, окраинную, захолустную, позабытую, позаброшенную, воду, в которой, как в зеркале, непротёртом, довольно тусклом, заодно с деревьями ближними, отражались и мы, Ворошилов, поначалу меланхолически, а потом оживившись заметно, и даже с этаким пламенным, геройским, эпическим пафосом, произнёс похвальное слово летнему, именно летнему, не бывает ведь лучше, купанию, – и тут же, прямо по ходу своего монолога, вспомнил, как в отрочестве, на родине, в Алапаевске, на Урале, любил он, взяв камень побольше, чтобы раньше нужного времени не выплыть вдруг на поверхность, ходить преспокойно по дну речки, ходить и пугать плавающих девчонок, иногда хватая их за ноги.
Ворошилов, припомнив прошлое, даже повеселел.
– Я здоровый тогда был, выносливый, не то что теперь, в Москве, при такой-то жизни сумбурной, такой был крепкий, поверь, что куда там, кремень, монолит, богатырь из былин, да и только! – сказал он мне, по привычке простирая длинную руку ввысь куда-то и вдаль, и при этом чуть покачивая головой.
Покосился вспыхнувшим глазом на меня и этак спокойно, скромно, просто совсем, прибавил:
– Под водой я мог находиться по четыре минуты. Запросто. Много раз. Много, много раз. Как в цыганской песне поётся. И без всяких там перерывов. Набирал я побольше воздуха – а у нас был он чистый – в лёгкие – и нырял. А когда выныривал – воздух в лёгкие вновь набирал. И – нырял. Всё нырял и нырял. Веселился. Всем весело было. Девки наши визжат оглушительно. Парни наши дружно смеются. Ну а я всё ныряю себе – да выныриваю. Развлекаюсь. Между прочим, такие забавы – тоже спорт. Настоящий спорт. Я, возможно, был чемпионом. Все рекорды шутя побивал. По четыре минуты сидел под водой, даже больше сидел, ведь бывало, – и хоть бы что!..
Ворошилову я – не поверил:
– Брось, Игорь, шутки шутить. Четыре минуты! – да это ведь очень много, неслыханно много. Думай, что говоришь.
Ворошилов даже обиделся:
– Вот ей-богу, Володя, было, и не раз! По четыре минуты, ну, чего там, подумаешь, невидаль, и поболее, до пяти, до пяти, и частенько, минут под водой, бывало, сидел! Жив, как видишь. Ты что, мне не веришь?
– Нет, конечно! – ответил я.
– Значит, вижу я, ты не веришь?
– Нет. А ты, вспоминая подвиги, те, былые, из мифов, из сказок, всё же думай, что говоришь.
– Часы у тебя, Володя, есть? – спросил Ворошилов.
– Есть, конечно. Идут исправно. Вот они, посмотри, на руке, – показал я свои часы.
– Так. Идут. Всё в порядке. Очень хорошо. Ну тогда – смотри!
Без всяческих лишних слов, не просто, как часто бывает с любым из нас, очень быстро, а стремительно, по-спортивному, Ворошилов скинул с себя, раз – и всё тут, рубашку и брюки.