Он лихо чокнулся с Веней – и одним духом опорожнил свою чашку.
Веня – отпил примерно треть.
Битов сделал широкий жест в сторону бутылок:
– Гуляем, господа!..
Господа не заставили себя ждать.
И незамедлительно налегли на спиртное.
И тут началось такое…
Нет, я лучше не стану рассказывать – что именно началось.
О гульбе с самим Ерофеевым долго потом вспоминали в Питере.
Помнит, небось, об этом и Костя Кузьминский – в Америке, стране чужой, куда его зачем-то занесло и где он пребывает по сей день, а лучше бы он в Питере блажил, под слогом «хер» над входом в арку жил, и мог бы здесь увидеться я с ним, судьбой своею странною храним… Да что теперь об этом говорить! Где б ни был он, мне Костю не забыть.
Стоит заметить, что после долгой, многолюдной и по всем статьям славной пьянки в Костиной комнате Веня Ерофеев сумел добраться обратно до Москвы.
Снабжённый заботливыми петербуржцами заполненной алкогольной продукцией стеклотарой, он всю дорогу попивал эту продукцию, по своему вкусу и выбору, чередуя крепкое питьё с умеренно крепким, а иногда составляя затейливые коктейли, в чём весьма, как известно, поднаторел, и благополучно выбрался из вагона на московский перрон, держа в руке одну из битовских авосек, в которой ещё оставалось некоторое количество бутылок, и прибыл туда, где обитал, и уже не страдал с похмелюги, как это было с ним совсем недавно в Питере.
Вот вам, современные читатели, простая русская история о выпивке в былые времена.
Получается, братцы, проза – как матрёшки – одна в другой.
И поэтому здесь нужна – вижу я – история пятая.
О волшебнике Толе Звереве.
…Раздаётся звонок – беспокойное Морзе, истошное SOS! – открывается дверь – и в квартиру врывается Зверев.
Толя под хмельком, но не пьян.
А точнее, поскольку точность, как в рисунке или в поэзии, и важна, и необходима, да ещё и незаменима, как и сам художник, пришедший в гости к другу и здесь нашедший и вниманье, и пониманье, скажем прямо – не слишком пьян.
Одежда на нём заграничная, такой в магазине московском при всём желанье не купишь, просторная и удобная, ещё относительно чистая, хотя об неё то и дело вытираются тщательно вымытые, с мылом, с пемзой и со стиральным порошком, а потом с шампунем, после улицы, где рассадник вредоносных бацилл, бактерий, эмбрионов, микробов, спор, подозрительно шустрых вирусов, грязи, мусора, шелухи, сточных вод, помоев, и всякой безымянной, зато всеядной, потому и опасной, гадости, или, если по-русски, в корень, поглядеть, если правду-матку резать, в лоб, если чуять сразу эту нечисть, то просто дряни, и держаться подальше надо от неё, за версту, не меньше, если хочешь в столице выжить, да ещё и что-нибудь, может, не халтуру, а поприличнее, по старинке намалевать, удивительно гибкие, быстрые в каждом жесте и в каждом движении, в постоянном броженье, кружении, в раздражении и скольжении, в каждом взлёте, в любом положении, в зазеркальном их отражении, в гипнотическом небрежении ко всему, что мешает им, виртуозные, это верно, музыкальные, это в точку, гениальные, так, возможно, золотые, пожалуй, руки.
Зверев брезглив. Даже больше: повышенно-чутко брезглив. И мнителен. Даже слишком: настолько, что сам порою признаться готов – мол, в этом заходит он далеко. Но трудно себя переделать. И никому не удастся, хоть в чём-нибудь, хоть случайно, его, такого, каков он есть, каков от природы, а может, и по причине жизни его небывалой на юдольном его пути, то на грани фантастики, то на краю какой-нибудь пропасти, то в прострации, то в азарте, то в полёте и на подъёме, то в милиции, то в дурдоме, то приветствие ритуальное возглашающего торжественно, лаконично: «Тебе, Тибет!», ну а то, и такое бывало, с удовольствием явным, в охотку, всем готовящего обед, въявь живущего вне времён, исчезающего, как сон, а потом из невзгод и без возникающего чуть свет с неизменным: «Привет, старик!», а потом в неизвестность – брык, и оттуда – нежданно вдруг, и опять – в неизбежный круг, – однажды переубедить.
Десять раз, напряжённо, бдительно и дотошно, так, чтоб никто не проник вслед за ним сюда, так, чтоб враг не прошёл, оглядывается: нет ли погони? – всё ли спокойно и тихо вокруг?
Под пиджаком у него – две рубахи, обе навыворот, – чтобы не ранить грубыми швами нежное тело художника.
Усаживается, – да так, чтобы стул под ним не трещал, табуретка под ним не шаталась, понадёжнее выбрав сидение, то есть стул осмотрев поначалу и решительно забраковав, а потом осмотрев табуретку, повертев её так и этак и одобрив её наконец, как приемлемую для него, – поудобнее, всем своим весом, всем составом сложным своим, всем набором странностей всяких приземлившись, пусть ненадолго, пусть на время, чтоб отдышаться, успокоиться, отдохнуть.
Хрюкает вдруг: «Хрю-хрю!», корчит рожу смешную, морщится, ухмыляется, надувается, громко фыркает, а потом улыбается благодушно, и хохочет, по-детски, весело, и, сощурясь, чуть-чуть косит примечающим всё, хитрющим, влажным, карим глазом своим.
Из внутреннего кармана добротного, дорогого английского пиджака, вначале помедлив немного и якобы призадумавшись, извлекает на свет вместительную, не нашенскую, конечно, литровую, заграничную, приятного вида бутылку самого настоящего, лучшего вкуса и качества, крепкого, чистого джина. Стакан, взятый этак небрежно, жестом гуляки праздного с журнального низкого столика, ополаскивает старательно, причём не водой из-под крана, горячей или холодной, но собственноручно и щедро налитым из открытой с пробочным хрустом бутылки, диковинным в те времена для советского человека, драгоценным, редкостным джином, – им же брызжет себе на темя, на лицо, на плечи и за ворот, льёт пахучей струёй за пазуху, – для надёжности, для профилактики, для защиты от всякой заразы, так, на всякий случай, авось и поможет, во всяком случае от чего-нибудь да защитит.
Пьёт, конечно же, но – понемногу. Захотел – глотнул, захотел – сделал два или три глотка, и довольно. Зачем перебарщивать? И куда, скажите, спешить?
Меньшую дозу напитка, глоток за глотком, – выпивает, большую, раза в три больше, запросто, – выливает.
Куда выливает? А всё равно куда – на стол или на пол, в тарелку, а то и в окно.
Хлебные корки сразу же от всего батона отламывает, складывает в сторонке смятой румяной горкой, – ест, по своей привычке, под которую, впрочем, подводит весьма солидную базу, и даже может об этом, тут же, прямо на месте, серьёзный трактат написать, поскольку любит, при надобности, поступки свои обосновывать, а хлеб надо именно так есть, – только белый мякиш.
Поглядит куда-нибудь искоса, громко хрюкнет, умело крякнет.
Снова, хмурясь, в который уж раз, этак пристально, по-охотничьи, или словно в дозоре находится, на часах, оглядится вокруг: нет ли здесь кого из чужих?
Поведение такое доходчиво, внятно, трезво, с полнейшим знанием дела, развиваемую тему по ходу рассказа продлевая затейливыми вариациями и поддерживая внушительными комментариями, объясняет манией преследования.
Когда окончательно убеждается, что всё спокойно, всё в норме, всё в полном порядке, всё – «хорэ!», как он обычно приговаривает, высказывая своё одобрение, – то и сам, окончательно, полностью, весь, и это сразу заметно, просветляется, расслабляется, успокаивается, добреет.
И весь – да так, что ахнешь, – вдруг меняется!
Нет больше и в помине знаменитейшего, то дерзящего всем и повсюду, то затравленного властями, в дальний угол какой-то загнанного, в щель невидимую забившегося, чтоб невзгоды там переждать, чтоб ни слуху о нём и ни духу, чтоб о том, где сидит он, ни-ни, а потом опять возникающего на виду, как будто явился он в самом деле из-под земли, с грудой новых работ, с ухмылкою неизменной, вместо ответа на вопросы, где же он был, основательно посвежевшего и, похоже, полного сил и готовности внутренней ринуться в новый бой, подвигнуть себя на великие новые подвиги, не похожего ни на кого из людей искусства, поистине одиозного, крупного «Зверя» из богемных московских легенд.