— Это не что иное, как упрямство, мавляна. Из-за гордыни, из-за упрямства погибнете здесь — и себя погубите и меня, слабого, сраженного недугом друга своего.
Этот тонкий голос, полный мольбы и жалобы, будто тупой нож, которым тебе ковыряют, ковыряют грудь… Али Кушчи поднял руки, прикрыл уши… Вот уже больше двух месяцев так: стенания и упреки, упреки и стенания.
От них Али Кушчи страдал едва ли не больше, чем от голода и холода, от гнилого запаха и сырости, от клопов и блох, чьи нашествия вызывали невыносимый зуд во всем теле, постоянный, не уменьшавшийся.
В первый день он сам расчувствовался, прослезился, потом несколько дней подряд успокаивал мавляну Му-хиддина, словно малого ребенка.
Кто знает, что стало бы с мавляной Мухиддином без Али Кушчи, который ухаживал за больным, успокаивал его, поддерживал в нем ясное сознание. И не только словом действовал — большую часть еды своей отдавал ему, ночами укрывал собственным чекменем, а сам, дрожа от холода, все мерил и мерил шагами узкую темницу, до самого рассвета ходил, до пробуждения Мухид-дина.
В одну из таких бессонных ночей Али Кушчи осенила одна счастливая мысль.
Уже несколько лет Али Кушчи был занят большой книгой. Он намеревался осветить в ней самые сложные вопросы астрономии. Первую часть успел закончить при Улугбеке — то было, по существу, лишь вступление к дальнейшему. Книгу он назвал «Рисолаи дар фала-кият», что в переводе с фарси означает «Трактат о небесных телах», а первая часть подробно излагала весьма важные для астрономии геометрические понятия: точка, прямая, ломаная, плоскость, параллельные линии и плоскости, наконец, учение о круге и прочих криволинейных замкнутых фигурах. Без этого нельзя было переходить к движению небесных тел… Не успел перейти ко второй части Али Кушчи.
Так надо закончить ее здесь, в зиндане!
Вечерами и в начале ночи, когда мавляна Мухиддин впадал в дрему, Али Кушчи, вышагивая по узкой темнице, заставлял себя думать, рассчитывать, оттачивать выводы. Без бумаги, без чертежных инструментов было трудно, очень трудно. Представить в воображении прямые и ломаные линии орбиты, плоскости вращения — одно, а вычислять, точно устанавливать их связи — совсем другое.
Как бы ни сложна, ни изнурительна была такая работа, — Али Кушчи сразу и не без радости понял, — она успокаивает душу, уводит от мрачных мыслей. Порою он, занятый законами неба, совсем забывал, где находится. Все печали рассеивались, все заботы о себе и даже — неутихающая рана сердца! — думы о матери отодвигались куда-то далеко, далеко…
Вот и сегодня, стоило только мавляне Мухиддину заснуть, Али Кушчи позабыл обо всем, кроме одного трудного вопроса: как и почему воздействует расположение планет на смену времен года, от которой так много зависит в нашей человеческой жизни. Но Мухиддин почему-то проснулся и снова принялся стенать. Али Кушчи был особенно раздражен тем, что ему помешали в ответственный миг размышлений. «Жалкий человек, — подумал он, — а еще считается ученым! Какой же ты ученый, если не стремишься узнавать новое и во имя этого не можешь проявить терпения?.. А ведь недавно мавляна Мухиддин блистал умом, и заслуженно, особенно в математике…»
Али Кушчи воззвал к аллаху — пусть падут на голову любые беды, но только не такая вот жалкая слабость, из-за которой я перестану быть ученым!
Опять послышался из угла жалобный голос:
— О мавляна, мавляна! Какая же и кому польза от вашей непреклонности, от вашего упрямства? Кому, кому нужны теперь наши книги, эти еретические книги?..
Словно пощечину дали Али Кушчи.
— Что вы сказали? Еретические книги? Где ваша совесть, сподвижник мой, как позволила она вам произнести такое?!
— Не говорите, не говорите о совести!.. Не напиши мы противных шариату книг, разве уготовил бы нам всевышний эти муки? За свои грехи расплачиваемся, мавляна!
— Да, конечно, — усмехнулся Али Кушчи, — если аллах захочет, то сегодня же и освободит нас от этих мук!
— Истинно так, истинно… Если не будем противиться больше шах-заде и покаемся, в грехах наших покаемся!
— Где логика в том, что вы говорите, дорогой мой? Ну, допустим, я, ваш покорный слуга, спрятал, спрятал крамольные книги, чем свершил, как утверждает надменный шейх, грех против шариата. Я свершил грех — я и несу наказание. А вы?.. Ведь вы отвернулись от устода, не придали значения его завещанию, мало того, вы раскрыли тайну этого его поручения и тайну исчезновения книг из обсерватории. Так?.. Так… Тогда почему же и вы подвергаетесь наказанию, за что?
— Ваш покорный слуга, видно, и в аду будет гореть из-за вас… из-за вашего греха?
— Нет! — выкрикнул Али Кушчи, задыхаясь. — Нет! Не из-за моего, из-за собственных! Вы попрали волю устода Улугбека, предводителя ученых! Нет… не перебивайте меня, мавляна! Не сокрытие книг, перлов ума человеческого, от невежд и фанатиков есть грех… а, напротив, уничтожение разума — вот величайший грех!
— Кто собирается уничтожать книги?
— Кто? Вы не знаете кто?.. Для чего же эти книги, жемчужины светлого разума, обзывают еретическими, нечестивыми? Как поступают у нас с нечестивыми, мавляна? Их убивают… — Али Кушчи тяжело, с шумом вздохнул. — Бедный устод! В каком несчастном веке он родился! Один был светильник под небом Маверан-нахра…
— Светильник! Ангела вы сделали из него…
— Нет! Он не был ангелом. Он был правителем, властелином. И жестоким, и несправедливым бывал… Но все познается в сравнении, мавляна! И по сравнению с этим фанатиком он и впрямь светильник!..
Минуту стояла тишина. Потом снова из темного угла засочился ручеек стенаний и жалоб.
— Верность учителю, верность учителю… Во имя этой верности вы не щадите себя. Хорошо. Похвально. Меня не пожалели во имя все той же верности. Хорошо. Сердобольно. Но пожалели бы хоть свою старую мать! Каково-то ей сейчас!
Али Кушчи ничего не ответил: мавляна Мухиддин ударил по самому больному месту.
С того дня, как нукеры увели его в зиндан, он ни на минуту не заоывал о матери, и все время в сознании жила и мучила картина: упавшая на каменный порог в ужасе, мольбе старая женщина, вскормившая его. Иногда видение это было особенно отчетливым, и Али Кушчи терзался особенно сильно.
Али Кушчи замолчал надолго. Заныло сердце, прижав руку к груди, он присел у стены, оперся спиной о нее.
Вспомнилось безмятежное детство. Лето, поездки на крытой арбе, когда мальчиком выезжал он вместе с отцом и матерью собирать дыни. Пору урожая Али любил больше всех других.
Али Кушчи был уже взрослым парнем, настоящим джигитом, отличался удалью и на скачках, и в козло-дранье, и в лихой игре с мячом — човган, а мать все опекала сына, не отходила от него и, бывало, с криком «осторожней, верблюжонок» бросалась прямо в гущу скачущих джигитов, рискуя быть сбитой с ног и раздавленной азартными конями. Али Кушчи стыдился перед товарищами, что мать так опекает его, всякий раз уговаривал, просил ее не поступать так, будто он малое дитя, даже ссорился с ней, но толку от всего этого не было, и, глядишь, следующая игра, а мать тут как тут, и опять — «осторожней, мой верблюжонок!», и опять бежит она за их лихой юношеской ватагой…
Тягучий голос мавляны Мухиддина прервал нить воспоминаний:
— Вижу, причинил боль душе вашей, мавляна. Простите меня великодушно.
Снаружи послышались чьи-то шаги. Зазвенели тяжелые запоры. Из темного угла донесся шепот Мухиддина:
— Будь защитником раба своего, создатель!
Низкая и узкая железная дверь приоткрылась. Надсмотрщик и за ним двое воинов вошли в темницу. Нет, то были не простые воины — в слабом свете свечи, что держал надсмотрщик, можно было различить лица Султана Джандара и косоглазого есаула. Последний взял свечу из рук надсмотрщика, поднял ее повыше.
— Эй, мавляна Мухиддин! Где вы тут?
Ни слова в ответ.
— Онемел, мавляна? — громче и грубей спросил есаул. — Очнись, милостью повелителя нашего ты освобожден! Поднимайся!
— Что? Что вы сказали мне? — Мавляна Мухиддин закопошился в своем углу, все еще не показываясь в кругу света, источаемом свечой. — Освобожден? Я?.. Да, да, сейчас, сейчас я… — И что-то все искал в темном углу, бормоча себе под нос бессвязное.