Литмир - Электронная Библиотека

— Айда, заглянем, может, чего вкусненького обломится, — облизнув толстые губы, предложил Колька, и мы забежали проведать его мать.

В избе жарко было, душно, весело покрикивали в печи дрова, а Колькина мать деловито уставляла подоконник и кухонный стол горшками с вареным мясом. Завидев нас, она обрадовалась, велела вынести из горницы и расставить в палисаднике стол и скамейки, да еще в подпол слазить — за картошкой.

Колька, прихватив из чугуна парную кость, толкнулся на террасу, но дверь оказалась закрытой на ключ. Он приналег на нее плечом.

— Забыл, где подпол, леший длинноногий! — заругалась на него мать.

И Колька послушно полез в подпол и надолго застрял там. Дожидаясь его, я слонялся по избе, и была мне тоскливо и неуютно. Под ногами шуршали какие-то пестрые ленты, мятые бумажные цветы. Переступив порог в горницу, поскользнулся на свечном огарке и чуть не упал. Здесь, в горнице, было прохладней и сумрачней от занавешенных окон, в переднем углу, под иконами, мерцала зеленым огоньком лампадка. От нечего делать я принялся изучать иконы. На двух, почернелых до невозможности, обнаружил Христа, от его головы исходило блеклое, чуть приметное сияние. На третьей — женщину с голым младенцем на руках. Женщина отрешенно смотрела мимо меня, я смотрел на нее, а упитанный младенец вообще никуда не смотрел: ему глаза нарисовать забыли. Или краска от древности иконы сошла на нет…

Колька наконец поимел совесть — вылез из подпола с ведром картошки. Вытирая толстые засаленные губы, пожаловался:

— Там этой картохи насыпано — невпроворот. Всю дыхалку пылью забило. А другого чего — никаких следов.

До меня вдруг дошло, что полез он в подпол не просто так, не из желания услужить матери — заставил его спуститься туда беспокойный дух комиссара Мегрэ. Мне вовсе скучно стало. У людей заботы, а ему все в игрушки играться. Уж лучше пойти на речку, сказал я ему, там хоть тоже пусто, зато пыли нет, воздух чистый.

Колька согласился.

— Пойдем, а то у матухи для нас работы хватит.

Купались, пока солнце не скатилось к горизонту, а когда вернулись в деревню, поминки были в самом разгаре. В палисаднике за двумя столами — одного, который выносили мы с Колькой, оказалось мало — сгрудились вперемешку мужики и бабы. Помянуть Авдотью вся наша деревня собралась, да из двух соседних люди присыпали — человек тридцать всего. Моя мать сидела рядом с Колькиной, и краешек скамьи возле них оставался свободным. Тут мы с Колькой и приткнулись. А напротив, по другую сторону стола, увидел я дядю Сеню Моряка. А возле него сидел Василий Павлович.

— Вот, — сказал мне дядя Сеня, — такие, тезка, дела. Пробил ее час, и не стало женщины.

Он налил в захватанные стаканы какую-то красную, тягучую водичку.

— Выпейте, хлопчики, помяните усопшую.

— Помнишь, Нинка, — повернулась Колькина мать к моей и продолжая, наверно, старый разговор. — помнишь, как мы на свекле вкалывали? Мы-то еще девчонки были, сопливки, а она, Авдотья, в возрасте уже и звеньевая. Ох, и жучила нас она, ох, и жучила.

— А то! Все Демченку в пример ставила, Марию. Я раз на «пятачке» прозоревала да и проспала, так она со мной до вечера словом не обмолвилась.

— Тягущая была в работе, завистливая.

— Без дела не любила сидеть.

— Куда там без дела… А поплясать какая охотница, попеть. Молодые кто — им не вспомнить, они ее такой не видали.

— Куда подевалось все? Как бритвой обрезало.

На дорожке показался Петька Фиксатый. Шел к столу и размахивал белой бумажкой.

— Телеграмма! — кричал Петька. — С Дальнего Востоку.

— Ахти мне, — застонала Колькина мать, хватаясь за сердце. — Неужто от Владика?

— От сына, — кричал Петька. — Четыре слова всего: «Похоронами задержитесь вылетаю Владилен».

— Что ж он так поздно спохватился?

— Да он не поздно… В районе она пролежала, телеграммка-то, на почте. Оказии ждали.

Фиксатый отдал телеграмму Колькиной матери, втиснулся между дядей Сеней Моряком и Василием Павловичем, и вскоре, хлопнув стаканчик, уже хватал соседей за рукава, восторженно всхлипывал:

— Сколько она мне трояков передавала, мил-человек. Свези, грит, Петька, на вокзал меня, к ночным поездам. Ночью их много, поездов-то. А мне что? Я свезу, я завсегда уважу. Погрузим редиску или там огурцы и катим себе. Ни одного, можно сказать, не пропустили…

— Война ее торговать научила. Пристрастилась.

— Жить-то надо, девки. Всяк вертелся, как мог. Молодым не упомнить: тогда совхоза не было — колхоз. А за работу, как до войны, не деньгу, как ныне, а палочку, палочку…

— Знамо дело. Ты ее, палочку, хоть с оглоблю на стене нарисуй, а сыт не будешь.

— А вот куда она копила, ты мне скажи? Кошке под хвост?

— Сыну копила. Владику.

— Да Владик по шестнадцатому году из дому убег. Не терпел он ее торговли.

— Мало ли! Да и что она там накопила? Брешут, поди…

Есть мне не хотелось. Я вяло ковырял вилкой в миске. Куда интересней послушать, что говорят о покойной. А разговор все горячей становился, хоть и беспорядочней, и за этим разговором открывал я в Авдотье Сычевой нового для себя человека. Мне и верилось, и не верилось. Я-то раньше думал, что Авдотья как родилась, так и стала спекулянткой, недаром же в деревне заглазно по-другому ее и не называли. А она вон и в колхозе работала не хуже других, звеньевой была, и вроде не виновата в том даже, что в каком-то там году отвернулась от колхоза, погналась за длинным рублем.

«Если бы она совсем никчемная была, — подумал я, — они бы все молчали. А они не молчат, вспоминают…»

Голоса становились громче, люди говорили вперебив, плохо слушая друг друга.

— Мне сруб выкупить надо, а сотенной не хватает. Хозяин, скупердяй, уперся: деньги на бочку — весь разговор. Метнулся я туды-сюды, а потом надоумило: дай, мол, у Авдотьи попрошу…

— И сколько, мил-человек, она мне этих трояков передала — сказать затрудняюсь…

— А Владик от ее с вокзала удрал. Она его огурцы продавать с собой повезла, а он вошел в вагон, и был таков. Только через год письмо прислал: не жди, мол, без тебя обойдусь.

— Непочтение к родительнице высказал!

— И что ж ты думаешь, братец ты мой? Выложила она эту сотенную бумажку как разъединый целковый. Без звука, во! Да интересуется: может, еще надо?..

— Самостоятельных людей она уважала. Любить — нет, не любила, а уважала.

— А чего это, любопытно, Юля ваша помянуть Авдотью не пришла?

— Нездоровится ей.

— Ааа…

— Батюшка-то что ж не остался?

— Заспешил. Попадья, грит, сердиться будет. Иконы посымал и ушел. Грит, завещала ему Авдотья иконы.

— Она не спекулировала, свое продавала. Свое по закону не возбраняется.

— Ты за рукав-то, за рукав не цепляй. Отвали.

— Матушка у батюшки, го-го, молоденькая, сам видал. Бутончик.

— А батюшка псиной провонял.

— Не греши, богохульник.

— Это кто там непотребную речь употребляет? Дети тут.

— Чулан-то доверху припасами набит. Соль там, сахар, а в муке пашаничной черви бегають…

— Куды одной стоко? Подавиться…

— Да, сложен человек, — услышал я бас Василия Павловича.

Поднял голову от стола. Толстяк, размахивая вилкой с нацепленным на нее куском мяса, обращался к дяде Сене, но голос у него такой могучий, что все остальные рядом с ним — мушиное жужжание.

— Сложен и многолик. Характер одной краской, белой или черной, не напишешь. Тут многообразие цветов и оттенков, тут радуга, гамма…

Он проводил мясо в рот, ожесточенно задвигал челюстями, пережевывая. Все вдруг замолчали, с почтительным интересом уставились на него, а дядя Сеня р-раз — и в это молчание свое слово вставил.

— Война ее скрутила, — убежденно сказал он. — До войны-то, верно, и плясунья была, и работница. Да-а. В сорок шестом, когда я по чистой вернулся, прибегла она ко мне. Не знаешь, мол, Семен, о Савелии моем чего? Вы ж в одной части служили. Верно, говорю, служили. На третий день войны он меня, нелегко раненного, из-под танков фашистских спас. На себе вынес. А на седьмой очнулись мы с Савелием в лагере для военнопленных. Тут наши дороги и разошлись вскоре, развезли нас по разным лагерям. И коли, говорю, не вернулся Савелий по окончании войны домой — не жди его боле, Авдотья. Погиб, значит, мой боевой дружок, твой любимый супруг. Замордовали фашисты, потому как непреклонный был Савелий человек.

9
{"b":"554903","o":1}