– Нет смерти в мире… Только жизнь вечная под разными видами… И самая смерть ведет к жизни вечной!
Дворцовая тина
Годы 7046 (1538), 10 апреля – 7051 (1543), 9 сентября
Тяжелое время настало для малютки – господаря московского.
Семь дней только минуло, как мать у него так безвременно умерла, а уж стали «большие бояре», враги Овчины, недруги Глинских и всей дружины прежней великокняжеской, свою власть-силу показывать.
10 апреля спал еще Иван, когда почувствовал, что будит его мамка ближняя, Аграфена.
Это очень понравилось ребенку. Хоть и ласков был к мальчику дядька, приставленный с пяти лет, по обычаю, смотреть за царем, но, конечно, ребенок пестунью свою несравненно больше любил.
И теперь в полусне, почуяв ее руки на своей голове, заслышав ее голос, он, не раскрывая глаз, притянул мамку к себе за шею, нашел ее ухо и капризным тоном забормотал:
– Грунька, злая… Не буди… Спать хочу! Не встану вот и не встану… Рано, поди… – И, оттолкнув Челяднину, он снова готовился уснуть.
– Ой, проснись, государь! – тревожно, но тихим, сдержанным голосом заговорила Аграфена. – Коли ты нас оставишь, кто же защитит? Я ли тебя грудью своей не питала, не выкормила?!
Иван сразу вскочил:
– Обидеть! Тебя? Кто хочет? Кто смеет? Да я голову велю срубить… Я сам…
И он поднялся неодетый на кроватке во весь рост, стиснув зубы, сверкая темными живыми глазками, словно волчонок, у которого берут матку-кормилицу…
– Ой, вели… Ой, покрой, заступись за нас… За Ваню, за брата моего любезного… Сам же жалуешь его, Ванюшка… Как отец, и он любит тебя… а его в ночи пришли, схватили… В каменный мешок вкинули, что под двором твоим новым… Там хотят голодом уморить…
Хотя мальчик и не понял весь ужас того, что говорила мамка, но суть ясна: обидели лучшего человека после мамы и мамки Аграфены: куда-то увели Овчину-Телепнева.
Ребенок задыхался от негодования и злости, вдруг стихийно проснувшейся в груди.
– Кто смел?! Кто посмел?! – только и мог выговорить он.
– Посмели, Ванюшка! Птенчик, государь князь милостивый… Люди смелые, могучие… Да тише ты говори… Прокралась я к тебе… Ведь и меня хотят взять от тебя… сослать, в монастырь заточить, а то и совсем покончить, как с братцем, князь Иван Федорычем.
Тут мальчик даже и сказать ничего не смог. Отнять у него Аграфену? Да разве это мыслимо? Или он не царь? Не читал сам все указы, какие от его имени писались, его печатью скреплялися?! Не ему послы и воеводы и бояре первые руку целуют, на жалованье благодарят?! Не он царь всея Руси?! Юн он еще, правда, но он самодержец. И мама-покойница, и все толковали ему это. Маму смерть взяла. Смерть сильнее государей. А из людей, из русских и чужих даже, кто посмеет не послушать его?
И топнув босой ногой, властно ребенок выкрикнул:
– Пусть попробуют! Пусть посмеют взять тебя!
– Шуйские ли испужаются?! – отвечая на крик царя, питомца своего, зашептала Челяднина. – Да Палецкие, да Вельяминовы, да Бельские… Мало ли их, крамольников… И брата, и меня, вишь, винят… Поклеп взводят: будто мы на здоровье государыни матушки твоей усопшей помышляли… Да если бы знали они? Да мне все равно, что на себя руку поднять, то и на нее было бы… Еще тяжелей… Спаси, не дай в обиду…
– Да не плачь ты, мамушка. Говорю: не дам! Стой, кто там идет? Много их! – чутко насторожив уши, произнес почему-то оробевший ребенок.
Челяднина, та вся так и задрожала.
– За мной, ох, за мной это они, злодеи… Проведали, где я… На тебя последняя надежда… Спаси, не дай… Выручи! – И, рыдая, припала она, словно к подножью креста, к ногам Ивана.
Правда, вошли люди, бояре: Бельский один да Шуйский, победоносный воевода, Василий Васильевич, былой последний «волостель» вольного, вечевого Новгорода, пока не «добыл» его себе, не покорил Василий, великий князь. За дверьми – звон оружия слышен… Алебарды поблескивают, пищали дулом о дуло задевают, звенят.
Хотя вошли «большие бояре» без доклада всякого, без сказу за дверью обычного, но низко поклонились ребенку.
– Челом бьем тебе, государь, великий князь. Каков царь в здоровье своем?
Не отвечая на здорованье, мальчик, нахмурясь, произнес:
– А што же вы, бояре, без зову, без докладу пришли? Не было так еще… Что надо? Рано… спать я хочу.
– Спи, государь. А у нас дело неотложное. Вот ее нам и надобно! – указывая на Аграфену, отвечал Василь Васильевич Шуйский.
– Ее? Зачем? Кто смеет?! Не троньте ее… Моя мамушка и ничья больше! – начиная дрожать, звонким, рвущимся голоском стал выкрикивать ребенок.
– Да ты не тревожься, государь! – выступая вперед, мягко, вкрадчиво стал уговаривать Иван Шуйский мальчика. – Твоя она мамушка, и будет так. Сама же похвалялась, что знает бабу, которая твою усопшую родительницу испортила! Помяни, Господи, душу княгинюшки… Так теперь на очи надо их для правды друг дружке поставить… Для твоей же пользы государевой, по царскому твоему велению и по Судебнику.
Мальчик уже знал, что Судебник нечто важное в государстве, чему и властитель порой покоряться должен. Но слезы и растерянный, напуганный вид мамки лишали его всякого соображения.
Обхватив ее руками, он решительно сказал:
– Не дам! Сюда эту бабу ведите… Пусть здесь судят…
– И того нельзя, невозможно никак, господине. У владыки-митрополита, на очах его суд идет… Так и дойти там должен до конца… Отпусти мамушку на малый час… Она ведь не ребенок малый, поймет, что волей-неволей, а надо идти… сама пойдет… Пусти ее…
– Нет, не пущу! – крикнул еще громче мальчик.
– Не пускай, не давай! – взмолилась, рыдая, Челяднина.
Но одним сильным движением оторвал Шуйский Василий рыдающую женщину от ребенка и отшвырнул ее к двери… Там уж ждали, подхватили, мгновенно увели ее… Ушли и бояре, пропустив к ребенку Анну Глинскую, бабушку его. Стояла до сих пор старуха за дверьми в смертельной тревоге, но не смела войти…
Долго старалась привести в себя исступленно рыдающего и вздрагивающего всем телом внучка старуха… Так и заснул он опять на своей постельке, обессилев от слез и судорожных рыданий.
А Челяднину и Ивана Овчину настигла их злая судьба. Первую быстро постригли и заключили в далекий, суровый по уставу Каргопольский монастырь. Второго же забыли в том каменном мешке, куда посадили боярина, сведя несчастного чуть не с самого трона… И вспомнил о нем только Бог: на десятый день послал за душой Ивана вестника своего… Умер голодной смертью всевластный любимец Елены… С искусанными, изгрызанными до костей руками вынут был долго спустя труп конюшего, первого боярина московского, из темной глубины каменного мешка, что у Ризположенских ворот[5].
После описанного здесь пережитого отроком-царем тяжелого мгновенья настало некоторое затишье, хотя сравнительно и очень краткое… Да и то тоскливо тянулись теперь дни юного Ивана Васильевича. Главный боярин, Василий Шуйский, и дядьку прежнего согнал от царя, своего человека приставил… чтобы доносил тот: кто и с чем без Шуйских самих к государю заявляется?
Ничего не сказал на это притихший, напуганный мальчик. Молчал, думал больше, глядя в цветные оконницы дворца на проходящий и мимоедущий вольный торговый и ратный люд. Верил Иван: все они готовы голову за него сложить… Но как добраться туда? На эту площадь людную? Как сказать? И ребенок в голове складывал свои жалобы, речи целые вспоминал, что говорили ему и мать-покойница, и Овчина, и Аграфена – все, словом, кто толковал ему о величии его царском. И что теперь сталось?! На советах дворцовых домашних и в большой думе, где сажали его на место царское, во время приемов посольских пышных он уж привык молчать. Но раньше мама слово скажет… Ваня Оболенский-Телепнев… Все люди, любившие его… И верил Иван каждому их слову… а теперь? Нет, никому не верит он… А сидит молчит. Не знает, как ему самому речь начать. Запугали его. Вон вчера как играл он в спальне великого князя покойного с братом Юрой и с Евдокией… Свободно, светло там… И Шуйский Иван дочь проведать сюда же пришел. Разлегся на лавке… и нога на кровати, на отцовой, на царской… А раньше самые важные бояре, входя сюда, и стояли-то голову опустя, вот как в церкви стоят… А Тучко, боярин, из князей Курбских… Скарб мамушкин, княгини Елены, для чего-то перебирали они с Шуйскими… «Надо решить, говорят: что – куда? В большую ли казну или малую? Или в терему, в похоронки…» Раскидали охабни, душегреи ее, в которых еще так недавно, балуя ребенка, царица сына кутала. И Тучко-боярин швыряет милые вещи концом сапога. «Это, говорит, старье… Хлам… нам не надобно!» Кому «нам»? Мамины были вещи, значит: его теперь, царя Ивана, они!