— Почему же? — неистовствует Кукольник.
— Маменька нездорова, да и денег нет.
Они смиряются, пожалев в душе, что зря потратили столько чувств и слов. Впрочем, они знают, что чем-то, малым или большим, по всегда должны увлекаться, и отказаться от проводов даже в Новоспасское уже нет сил. У Кукольников, — зовут же их приятели «клюкольниками», — двое суток длится пир. Чего не сказано на нем?! Охмелев и не умея иначе выразить благодарность друзьям, в обиде на Керн, на себя, на превратности жизни, Глинка исполняет сложенную Кукольником песню:
Вам песнь прощальную пою
И струны лиры разрываю.
И на какое-то время сам верит, что не будет писать дальше… Хорошо отойти от себя и почувствовать вдруг, что можно быть совсем другим и продолжать жизнь иначе. И тогда не так уж жаль прошлого, ибо
Нигде нет вечно светлых дней,
Везде тоска, везде истома,
И жизнь для памяти моей
Листки истертого альбома.
Но стоит проснуться утром на громадном кукольниковском диване, вмещающем влежку шестерых гостей, и увидеть возле себя желтого, гнилозубого «Барона Брамбеуса», успокоенного сном, и «Карла Великого», разметавшегося на простынях, — как хочется весело смеяться. И неужели кто-нибудь из них мог поверить в истину «Прощальной песни»!
Но песня спета, проводы прошли, и, может быть, в этом главное! Несколькими днями позже он покидает Петербург и съезжается в Гатчине с обеими Керн. Анна Петровна благодарит и заводит разговор о союзе их семей, о Пушкине, ставшем знамением этой дружбы, о том наслаждении, которое дает альбом романсов «Прощание с Петербургом». Екатерина Ермолаевна глядит виновато, грустно и прячется от его взгляда в глубину карсты, заваленной ротондами, одеялами и какими-то кульками. Они едут вместе до Катежны в одной карете, другая чернеет сзади, порою скрываясь с глаз.
Леса обступают дорогу, и опять благодетельность дорожных перемен скрадывает возникающую в разговоре неловкость: то отвлечется внимание на коробейников, шествующих с расписными ларями на груди, то на омнибусы, везущие к границе знатных путешественников.
В Катежне дороги расходятся: Керн едут на Витебск, Глинка — в Смоленск. Руки Екатерины Ермолаевны холодны, она подносит его руку к своим глазам, и Глинка по биению ресниц чувствует охватившее ее немое волнение. Она не смеет его поцеловать при матери, боится, что разрыдается, и не может отнять руку. Наконец они расстаются строго и как-то надменно, не позволяя себе выглянуть из кареты, поглядеть ДРУГ другу вслед.
В Новоспасском по его прибытии разразилась гроза, и пустой дом Глинок трясется от ударов грома. Молнии, словно гигантские сабли, сверкают перед окном, и сухой треск ветвей доносится вместе с гулом из леса. Из окна виднеется серебряная стремнина реки, равнодушный погост на пригорке, однажды уже сожженный грозой, и простенькие крестьянские домики за далью, занавешенной дождем. Гул леса входит в дом, как бедствие, но с ним бодрящее ощущение холода и ласковой луговой свежести дождя. Странно ощущать на своем лице холодную струю воздуха из леса и теплую — с лугов. Колкий ветер, взвихрив мокрые листья, смешивает эти струи воздуха и уносит их, опахнув ароматом трав.
Полдень, но в комнатах полно мрака, и комнаты кажутся еще больше, как бы раздвинутые грозой, Глинка сидит в отцовском кабинете и чувствует, как долгожданное нетерпение к работе охватывает его, как руки тянутся к большим листам нотной бумаги. Ясность печали и грозовая бодрость входят в душу, владеют им.
Он думает о Керн и, кажется, слышит топот коней, влекущих ее карету где-то по мягким степным путям Украины, но думает без обычной надсадной тоски, без упрека. И так же тихо, сожалительно-насмешливо — о «братии», о Кукольнике, о прощальном вечере. Собственно, только сейчас он прощается с ними, сейчас, приехав сюда, освободившись от них, как от тяжелой помехи.
Машинально взял в руку затупленное старое гусиное перо, желтое от времени, и, найдя взглядом чернильницу с загустевшими чернилами, он начал писать Ширкову:
«…Идеал мой разрушился — свойства, коих я столь долгое время и подозревать не мог, высказались неоднократно и столь резко, что я благодарю провидение за своевременное их открытие».
И, окончив письмо, сказал себе с чувством радости и освобождения:
— Теперь за «Руслана»…
— ANNO—
«Запорожец за… Тибром»
Скорбь без гнева — безрассудство.
Леопарди
Друзья наших друзей — наши друзья.
Французская поговорка
1
Певец Николай Иванов выступал в Лондоне как соперник Рубини. Так именовали его в газетах. Он все больше входил в славу и вместе с тем терял к славе влеченье. Иванов был богат, но страх за себя его не покидал. В Константинополе предложили ему ангажемент, но туда не поехал, узнав о тайном приказе властей передать его русскому консульству. Перед этим царь приглашал в Петербург, обещал прощение, но Иванов не поверил. Простил бы царь — не простили бы другие. Главное же, что тревожило его, — потеря голоса. Врачи все чаще запрещали ему петь. Оказалось, что, живя здесь, он стал более подвержен болезням, чем на родном севере. Положительно, жизнь мстила за измену своей стране. Тем не менее в римской печати ему, «величайшему из русских певцов, поднятому силой итальянской школы», продолжали льстить. Об Ивановне писали: «В манерах его благородство, в нем один порок, он несколько неловок, как будто ребенок…» «Иванов — ребенок, простодушное русское дитя!» — утверждали и театральные критики.
В пору приезда Гулака-Артемовского он был ангажирован в Болонью на десять представлений за тысячу скудий. Эта сумма составляла около пяти тысяч рублей — гонорар довольно крупный. Гулак встретил его в одном из ничем не приметных римских театров, с обычными здесь широкими лонгами и скамьями вместо кресел. Ставили «Норму» Беллини. Был перерыв, и публика бродила по фойе. Смоляно-кудрые юноши с выхоленными эспаньолками, в узких клетчатых сюртуках — местные актеры — окружали Иванова. Они представили ему Гулака и отошли.
— Здоров ли господин Глинка? — спросил Иванов.
— Я ученик Михаила Ивановича и могу вам сообщить о нем во всех подробностях! — учтиво ответил Гулак.
— Его «Сусанин» бессмертен! — пылко сказал Иванов, не интересуясь Гулаком, его приездом и планами. Мало ли могло появиться за это время неизвестных ему учеников Глинки.
Гулак наклонил голову: бесспорно, опера эта бессмертна! Разговор не вязался. Иванов рассеянно сколупнул ногтем облупившуюся краску на скамье. Рядом с дюжим, осанистым Гулаком он выглядел еще более хворым, и в самой небрежности его движений сквозила какая-то виноватость.
— Он мне ничего не просил передать? Когда-то мы были дружны, и я до сих пор признателен Михаилу Ивановичу за время, проведенное вместе с ним.
— Михаил Иванович ничего не говорил мне о вас! — соврал Гулак и понравился — Кроме того, что известно всем…
— Стало быть, в Петербурге не щадят моего имени? — понял его Иванов, стараясь держаться безразлично, — Неужто не находится человека, который беспристрастно оценил бы, что ждало меня там и чего достиг я здесь… во славу отечества. Итальянцы, остающиеся в России, в лучшем положении, хотя бы Кавос, ему ведь поставят в вину…
— Сравнение не в вашу пользу! — перебил Гулак, — Впрочем, Кавос умер!..
— Вы певец? Не имел чести вас слышать, — сказал, помедлив, Иванов, — но должен ли я полагать, что и вы, приехав сюда, уже являетесь моим недругом?
— Я тоже не имею чести вас знать, но трудно простить своему соотечественнику совершенное вами. Я попросту хочу забыть, что вы русский…