— Садитесь, милая! — говорит директриса, сидя за пюпитром и показывая на стул возле себя. Августовское солнце, прорываясь через тюлевые занавеси окна, наполняет маленькую эту комнату матовым светом. Директриса встречает Керн так, словно к ней пришла не классная наставница, а одна из институток.
— Императрица неуклонно заботится о том, чтобы высокое учреждение наше в равной мере блюло интерес церкви и государства! — заученно и тихо произносит она, не глядя на Керн. — Единение помыслов о боге и чести аристократического общества столь редко, к сожалению, в последнее время у девиц. Отличнейшее воспитание сказывается не в том, чтобы, выйдя от нас, загордиться перед людьми и потерять приличествующую в этих стенах скромность, и не в противопоставлении себя обществу. Не ханжа, не фальшивая угодница, но и не своевольная вольнолюбка, — голос ее крепнет, — мыслящая о преобразовании общества отказом от наших канонов, уходит от нас в мир…
И вдруг, повернувшись к Керн, спрашивает:
— Вы имеете что-нибудь возразить?
Замешкавшись, Керн не успевает ответить. Слишком неожидан вопрос. Да и что, собственно, хочет услышать от нее директриса? Откровенность? Суждения, идущие вразрез с официальными задачами Смольного? Директриса изъясняется книжно и витиевато, но, должно быть, так легче ей? Юная Керн впервые приглашена в эту комнату, и к ней впервые обращаются с официальным неудовольствием… Прежняя директриса была проще и только в особых случаях рассуждала о нравственности, об опасности вольнолюбия. Но еще больше удивляется Керн, когда старушка разом теряет свою чопорность и выправку аристократической монашки, этакой придворной дамы, попавшей в монастырь, и обыденно говорит:
— Ты что это, милая, мне девок мутишь?
Керн даже не верится, не ослышалась ли она? Но старушка глядит на нее с ворчливым любопытством, и Екатерине Ермолаевне кажется, что перед ней не директриса, а совсем другая, и по каким-то чертам уже знакомая ей женщина. Такие бывают в народе — злые, когда начинают изъясняться книжно, и простые, стоит им вернуться к языку своих бабок, нянь, провинциальных помещиц. Керн, невольно улыбнувшись, отвечает:
— Вы о Рудневой? Я считаю, что с ее характером ей не стоит выходить замуж за… — Керн замялась, — за незнакомца.
— Вот и вижу, что ты всех женихов разгонишь вместо того, чтобы сирот моих устроить, — подхватывает старушка. — «С ее характером…» Да смеет ли она так думать? Это ты, милая, с характером, по себе меряешь? Послушаешь тебя — так Рудневой за границу ехать, а не в Тамбов, — это там женщины себе вольности всякие разрешают, и сироты, кажется, не опекунскому совету будут подчинены, а влиянию декабрьских бунтарей! А посуди-ка сама: сирота — всегда смиренница, всегда церкви опора, всегда в государстве самая благодарная! Какой там у нее характер!.. А ты шесть сирот в грех ввела. Взбунтовались они, — директриса наспех перечисляет фамилии, — именно взбунтовались. По нашим понятиям, это бунт — отказаться от женихов! Не смейся! Так и доложат императрице! Сиротский бунт в Смольном! И скажи, пожалуйста, милая, композитор наш Михаил Глинка неужели на развод подал? Можем ли мы развратника у себя держать? Я так и принцу скажу! Духовному пенью учит, а такой человек греховный! Что только не толкуют о нем в городе! И тебе, милая, будто он очень близок!.. Но то дело твое, а сирот не порть мне!
И, не дожидаясь ответа, бросает:
— Ну, иди! Не спорить с тобой хочу, а наставлять тебя истине. Не осуди за резкость.
«Сиротский бунт»! — мысленно повторяет Керн, вернусь к себе. — Уехать бы скорее! Уехать и не вернуться сюда! Может, и на самом деле бежать с Глинкой?.. — Этот поворот мыслей ей неприятен самой. Как может она так думать, неужели из слабости, из боязни уподобиться сироте? — Другая Мария Петровна, — все женщины в чем-то одинаковы!»
Екатерина Ермолаевна стоит у окна, прижавшись лбом к холодному стеклу, и с тоской смотрит на экипажи. Скоро ли подъедет сюда Михаил Иванович в купленной для нее карете? Доктор торопит с отъездом, говорит: «Институт вогнал вас в чахотку! На воды бы вам! На юг! И скорее!» Мать не знает, как благодарить Глинку, хочет видеть Евгению Андреевну, по Глинка медлит с их встречей!.. Милый Михаил Иванович, вот уже и развратником прослыл?.. До чего же пакостно, оказывается, на свете!
Негромкий осторожный стук в дверь нарушает ход ее мыслей. Керн вздрагивает. Руднева стоит в дверях и внятно шепчет:
— А я все-таки не выйду замуж, не выйду, Екатерина Ермолаевна!
И тут же исчезает.
10
Керн встречает Глинку спокойная, как ни в чем не бывало, только сухой блеск немного запавших глаз и еще более заметная худоба выдают пережитое волнение. Голосом, звенящим бодро и холодновато, она благодарит его за присланную к Смольному карету и, боясь открыться в своих сомнениях, все свои надежды на будущие их встречи возлагает на зиму.
— Я думаю, к зиме так много произойдет перемен у вас и у меня! Так интересно будет встретиться!
Самый удобный способ уклониться от разговора о настоящем и, ни к чему себя не обязывая, перевести речь па всеисцеляющее влияние времени, па совершающееся в жизни человека помимо его желания. Ей помогает светскость тона: ничто не уличит во лжи под этим покровом воспитанности, и ничто не вынудит признаться в своих слабостях. Но слишком безропотная готовность Глинки ждать ее ответа до зимы — согласия стать его женой — вызывает обиду. Побледнев и поджав губы, отчего лицо ее вдруг делается злым, она говорит:
— Вот видите, как хорошо! Вы еще измените мне с другими и утешитесь без меня!
Но Глинка уж стал находить радости в тайной ее ревности и не может знать обо всем том, что передумано ею об их отношениях.
Он говорит с грустью:
— Я отпускаю вас только из-за вашей болезни. Будь вы здоровы, вы не могли бы уехать. Вы так нужны мне!
Больше из упрямства, чем па самом деле веря себе, она холодно возражает, тут же заподозрив в словах Глинки покушение на ее свободу, самое дорогое для себя:
— Оттого, что я нужна вам, еще не следует…
— …Думать о своем праве на вас! — подсказывает он. — Нет, только так, пожалуй, по томите, не мучьте. Иначе не умею, не могу.
И опять из упрямства, противясь необходимости рассказать обо всем передуманном и еще более омрачить их разлуку, нот у нее той безотчетной, нужной ему любви, нет, во всем она остается собой, — она отвечает:
— Не умеете — я не виновата.
Он, потупившись, молчит. Выходит, для него нет сейчас более близкого человека во всем мире, а ей, меньше его знающей жизнь, мир этот ближе, во всяком случае, бесконечно интереснее его личных желаний. Каков же этот мир в ее представлении, и не ревновать же ее к самой жизни, к этому миру, воспитавшему в ней этакую боязнь собственного ограничения и столь холодную способность обо всем рассуждать трезво! Но, право, она не должна себя вести так. А может быть, просто не любит? В конце концов вся эта их связь невыносимо тяжела и усложнена до предела! Неужели Керн не видит, что не самое важное в том, когда разрешится вопрос об их браке и его разводе с Марией Петровной. И действительно, его нельзя сейчас покидать. Память еще раз услужливо подсказала ему примеры женской преданности. Ну что ж, пусть будет так, как она хочет. Условившись о совместном выезде на двух экипажах, она с матерью к югу, он — в Смоленск, Глинка уходит расстроенный.
У Кукольников уверены, что Михаил Иванович собирается за границу. «Братия» готовит проводы, и Нестор Васильевич, жалея, что не окончена Глинкой музыка к «Князю Холмскому», радуется тем не менее его отъезду. Освежит воображение, встряхнется, придет в себя, а там, смотришь, с новыми силами — и за «Руслана»! Главное же, уйдет от семейных тягот! И здесь надежды… на карету. А в часы, когда пусто в доме и остаются Глинка, Брюллов, Кукольник, Сенковский, — долгие беседы о Франции, об Испании. «Барой Брамбеус» сумрачно повествует о Гренаде, неожиданно увлекаясь средневековьем; «Карл Великий» — о дворце Луиджи Манино, племянника последнего дожа Венеции Казимира Гробовского, — он уверен, что Глинка опять не минует Италии. В увлечении он уже разбирает достоинства великих творений Тинторетто и Тициана, хранящихся во Дворце дожей, и всем кажется, что вот-вот, не пройдет и трех месяцев, как Михаил Иванович будет наслаждаться ими. Они живо рисуют себе, как он стоит перед этими картинами, взволнованный, хрупкий, едва успев стряхнуть дорожную пыль, а с колокольни св. Марка торжественно бьют колокола, и вся Венеция на своих ста восемнадцати островах как бы приподнимается в утренней безоблачной синеве неба горбами мостов и призрачными громадами храмов. И в этот день, выслушав всех и вместе с ними мысленно побывав там, куда вела их попечительная фантазия, Глинка заявляет, что едет лишь в Новоспасское!