Глинка, занятый работой, старался не замечать этих особых взглядов на вещи и упований своей тещи. Его занимали споры о музыке, разговоры о самой возможности национальной оперы.
— Может ли быть русская опера или, вообще говоря, русская школа в музыке? — спрашивал Глинку товарищ его но пансиону Струговщиков. — Объяснимся. Что составляет музыкальную школу? Национальность напева? В таком случае «Немая из Портичи» Обера есть итальянская опера, а «Вильгельм Телль» Россини — швейцарская? В таком случае могут быть «школы»: испанская, шведская, шотландская, малороссийская и прочие, — как скоро композитору вздумается внести в свою оперу национальные мотивы какого-нибудь народа? И, следовательно, большая часть опер Поэзбелло или даже «Севильский цирюльник» Россини принадлежат к русской школе, потому что Поэзбелло и Россини ввели в них несколько русских напевов. Всякий должен почувствовать нелепость такого заключения, а между тем до сих пор почти в этом смысле принимали значение русской оперы. Нет, характер музыкальной школы заключается не в одной национальности мелодии, так как и школы в живописи отличаются не одною национальностью физиономий. В музыке основные элементы — мелодия и гармония, как в живописи — рисунок и колорит. По этим элементам определяются и школы; конечно, национальность напева, как и физиономий, входит в характеристику школы, но она не составляет главного. Живопись не в одной портретности лиц, а музыка не в одной конкретности мотивов. Иначе опера не больше как драматическое попурри, водевиль в трех или в пяти актах, а круг мотивов — взяты ли они прямо из уст простолюдина или подделаны на его образец — будет так же ограничен, как круг физиономий какого-нибудь народа. К тому же до сих пор признавали две школы — итальянскую и немецкую, хотя не малым обязаны и русской музыке…
«Ох, и напутал же Струговщиков, хотя и коснулся слегка правды! — думал Глинка, вспоминая пылкую речь товарища, обращенную к нему. — Разве дело в подражании народным напевам или в одной национальности мотива? Народный характер неотделим от оригинальности русской музыки, а о ее школе речь будет идти потом. А относительно цели оперы? Доколе будет опера действительно «драматургическим попурри» на нашей сцене? Во все музыкальные школы может войти душа нашей музыки, ее новизна и сила. И слабеют соперники ее. Французской ли музыке, с ее изящной и нежащей легкостью, соперничать с драматизмом подлинно суровых и полных воли характеров? Немецкой ли, с ее речитативом выспренних и холодных, одних и тех же по существу мелодий?»
Все это, однако, не решить сразу, а тем более рассуждениями.
Он часто ходил теперь па концерты, проверяя свои впечатления от уже не раз слышанного. Как жаль, что надо уходить для этого из дома… Воссоздавая в памяти звуки оркестра или играя сам, не повторишь подчас нужное, не повторишь исполнение.
Однажды он вернулся домой очень довольный исполнением Седьмой сонаты Бетховена. Глаза его блестели. Он мысленно повторял мелодию, был крайне рассеян.
— Мишель, что-нибудь случилось? — встревоженно спросила Мария Петровна, открыв ему дверь.
Да, Бетховен!.. — пробормотал Глинка, входя в переднюю.
— Что Бетховен? Он вас обидел?..
Глинка досадливо улыбнулся и не ответил.
Не всегда наивность бывает мила, а невежественность подчас и оскорбительна.
Он хотел забыть происшедшее, но не мог, тем более после того, как жена простодушно сказала матери:
— Я подумала, что Мишеля обидел какой-то Бетховен, а оказывается, это был композитор, и уже умерший.
И вдова умилилась:
— Маша, ах, Маша, ты совсем еще дитя. Как с тобой должно быть хорошо уставшему от работы человеку!..
5
По тихим коридорам Зимнего дворца дежурный штаб-офицер проводил Глинку к Жуковскому. Сумрачный отсвет фонарей падал с площади в пустые анфилады комнат, занятых воспитателем цесаревича и великих княжон. Пушистый ковер на полу делает неслышными шаги. Только портреты на стенах. Жизнь приближенных ко двору и давно сошедших в небытие представлена в них. Лукавец Суворов, весь в движении, с головой словно в птичьем пуху, готов выпрыгнуть из рамы. Офицер удаляется, и Глинка один ищет в этих комнатах хозяина квартиры. Низенький сонный лакей с лицом иезуита встречает Глинку в гостиной и ведет к кабинету.
— Входи! — говорит Жуковский. Он почти всем, кто моложе его, говорит «ты». В черном шелковом халате, полный, медлительный, со сложенными на груди руками, он издали похож па капуцина. Только у него близорукий пристальный взгляд, большая лысеющая голова и осанка сановника. Впрочем, достаточно побыть с ним некоторое время, чтобы убедиться, что все это «для двора» принятое на себя, во многом уже вошедшее в привычку, а на самом деле в нем бьет через край милая, добрая веселость и непринужденность во всем. И что-то от хитрого деревенского бурмистра есть в этом сановнике.
Из темного угла встал навстречу Глинке чопорпо строгий, подобранный Одоевский и церемонно поздоровался.
Глинка знал уже, что дома у себя Одоевский более прост и любезен, чем во дворце, и что этикет требует, находясь здесь, у Жуковского, держаться строго и «возвышенно».
Но Жуковский сам устраняет эту, казалось бы, неизбежную тяготу, подводит Глинку к фортепиано и говорит:
— Давно скучаю но тебе. Привыкаю к твоей музыке. Представь себе: привыкаю! Пушкину говорил о тебе, он согласен. Романсы твои превосходны, через них и слава идет, по ведь оперу ты задумал. Это правда?
Глинка коротко повторил то, что уже не раз говорил о своих планах, при этом покосился на Одоевского: не осудит ли, будто выпрашивает что-то.
— Сюжет нужен, либретто нужно, Василий Андреевич, — говорил Глинка. — Но где же взять либретто и либреттиста?
— Так вот же, непутевый какой, — с добродушным упреком начал Жуковский. — Сам сюжет к тебе просится, и говорили ведь тебе о нем, а ты мешкаешь! Вот и Загоскину я писал. Тоже чего-то медлит. Об «Иване Сусанине» говорю.
— Сколько уже «Сусаниных» было, — с грустью сказал Глинка, — а главное, Василий Андреевич, самого Сусанина, парода в его образе, так и не рисовал никто.
— Тем более, милый мой, вот и рисуй. А подвиг Сусанина бессмертен и в наше время особо примечателен. Давно ли па царя руку поднимали дворяне?
— Я, Василий Андреевич, подвиг Сусанина иначе мыслю!.. — тихо, но внятно промолвил Глинка. Он вспомнил, но не решился сказать о «Думе» Рылеева. — И ежели имеете в виду то, что Загоскину предлагали, то не сумею я с должным смирением тому замыслу потворствовать. Я бы душу простолюдина возвеличил, а в нем и народ наш…
— Ну вот и сочиняй!
И Одоевский счел возможным вмешаться в разговор, могущий вызвать отчужденность в отношениях Жуковского и Глинки:
— Музыке суфлер не нужен. Вы, Михаил Иванович, подлинно народный и притом героический сюжет имеете. И человек вы во всем оригинальный. Вам ли бояться банальности?
Живые, быстрые глаза Глинки прояснились. Румянец выступил на щеках. Преодолевая неловкую свою радость и боясь еще полностью поверить в то, что ему говорили, он взволнованно спросил Жуковского:
— И вы, Василий Андреевич, так думаете?
— Только так, милый мой, только так! — не давая себе труда разбираться в том, что беспокоит композитора, подтвердил Жуковский.
И засмеялся:
Пушкина Карамзиным не прельстишь. А Шишковым и подавно! И со мною не заставишь его согласиться. Так думаю. Берешься, что ли?
Глинка тихо кивнул головой. И спросил:
— А либреттист кто?
— И об этом я подумал, — ответил Жуковский. — Нужно будет — Розена пригласим. Но сам я обещаю тебе написать хотя бы часть, — поправился он, — Сам помогу.
— Может ли Розен? Не больно он русский язык знает, да и по духу своему ему бы бутафории делать! — начал было возражать Глинка.
Но Жуковский огорченно перебил:
— Опять ты, кажется, не согласен с нами!
И Глинка смирился.
На следующее утро Жуковский послал Пушкину записку: «У меня будут нынче к вечеру, часов в десять, Глинка, Одоевский и Розен для некоторого совещания. Ты тут необходим. Приходи, прошу тебя. Приходи непременно».