Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Михаил сидел подавленный. Ему казалось, что он никогда не будет главным и Нина никогда его не полюбит.

После выставки появилось несколько статей о художнике Колче. В одной статье Дмитрий Синеоков, который незадолго до выставки хвалил «молодого талантливого художника Колче», сейчас писал о «реакционности палитры» Михаила, о «неустойчивости мировоззрения» и «плохом выборе тематики».

— Я теперь с этими прохвостами, Синеоковым и Фитингофом, раскланиваться не буду, — говорил Миша. — Ведь мне они говорили совсем другое… Я с ними раскланиваться не буду.

— Надо отбиваться… — ответила Нина. — В вашем творчестве есть передовые тенденции, есть и отсталые. Критика все это должна выявить, чтоб помочь ухватиться вам за эти передовые тенденции… Надо отбиваться, Миша. А это глупо: «Не буду раскланиваться». Ну им плевать. Надо драться, только тогда сможем очистить искусство и жизнь от лакеев, от приспособленцев Синеоковых. Это дело не только личного масштаба, это в общих интересах…

В газете, в отделе «Хроника», петитом было напечатано, что в связи с назначением А. В. Праскухина начальником строительства «Книга — массам!» он отзывается из Ковно.

Это было для Миши неожиданно и немного тревожно.

Когда Борис Фитингоф прочел эту заметку, он неприятно поморщился.

— Такого сухаря я не назначил бы в «Книга — массам!»: там требуется творческий человек, а Праскухин — чиновник. Только засушит дело…

13

Александра Праскухина называли малоэмоциональным человеком только потому, что его чрезвычайно богатая эмоциональная натура была целиком устремлена в ту сторону деятельности, которую согласно традиционным поверхностным взглядам было принято считать сферой сухого и мозгового действия.

Есть люди вовсе не плохие, преданные общему делу, но их жизнь резко отличима дома и на службе. В канцелярии они благонамеренны, в меру улыбчивы, в меру суровы, в меру искренни.

Дома, где их окружают неслужебные стены и неслужебные лица, у них начинается другая жизнь. Они полнее дышат, свободней двигаются. Дома они душевней. Проще и понятней разговаривают.

Для Праскухина наибольшим выражением не только мозговой деятельности, но и эмоциональной была работа, борьба за то дело, которое он считал самым справедливым и неизбежным в мире. На работе он ненавидел, любил, негодовал, огорчался и радовался неизмеримо больше и ярче, чем в прокуренной своей одинокой комнате.

Сослуживцы иногда испуганно оглядывались, услышав в служебные часы внезапный короткий свист Праскухина. Этот свист обозначал, что его что-то особенно обрадовало — или в только что прочитанной им докладной записке, или в сообщении уполномоченного Центросоюза с далекой периферии. Свист происходил нечаянно и пугал самого Праскухина. Праскухин знал, что ему, ответственному работнику, не подобает свистеть при исполнении служебных обязанностей. Но он об этом забывал. Так же удивлялись, когда на деловом заседании сдержанный, бухгалтерского вида Праскухин неожиданно отчетливо произносил: «Сволочь!», имея в виду высокооплачиваемого сотрудника, не оправдавшего доверия. Почти всегда, со смущением подростка, Праскухин сознавал, что неведомо как сохранившееся в нем мальчишество несолидно и нерассудительно. Но, размышляя так, он все-таки продолжал это, тем более что среди тех товарищей, с которыми он был связан годами работы и борьбы и которые тоже согласно своему возрасту и положению должны были вести себя прилично, он сталкивался с проявлением этого самого мальчишества. Праскухин внутренне с восторгом часто чувствовал, что всей душой присоединяется к товарищам, когда кто-нибудь неофициально начинал говорить неделовыми словами все то, что правила делового приличия запрещали. Это же сочувствие он находил в них по отношению к себе.

Люди для Праскухина не проходили как статистические единицы, прикрытые анкетными листочками. Светло-серыми глазами, которые казались маловыразительными и скучными, он внимательно вглядывался в людей, стараясь оценить их пригодность. Недаром в бытность его в учраспреде областкома он считался одним из лучших работников. Он умел расспрашивать и выслушивать. Он умел так искренне, попросту поговорить с вами, покурить, что вы рассказывали ему все, никогда об этом не пожалев. Бывает так, что иногда разоткровенничаешься с человеком, а потом всю жизнь жалеешь. После разговора с Праскухиным вы чувствовали себя значительней, нужней в жизни и уверенней в работе. Во время таких разговоров, которые могли показаться со стороны обыденными, мелкими, Праскухин старался выявить в собеседнике все положительное, передовое, что могло послужить делу. Он не обидно, а по-товарищески расспрашивал о твоем здоровье, женат ли ты, интересовался личной жизнью.

Если в зимнее время по путевке учраспреда вам предстояла далекая командировка, он всегда заботился, чтоб у вас была теплая одежда, валяная обувь.

— Вы обязательно оберните ноги в газетную бумагу. Гораздо теплей. По опыту знаю… Захватите с собой больше табаку — будет чем угощать. Папироска — лучший проводник хороших взаимоотношений, — говорил он с улыбкой…

Помню, в начале девятнадцатого года к нам на астраханский участок в 299-й стрелковый батальон приехал Праскухин. Он только что был назначен комиссаром нашей дивизии и теперь знакомился с расположением частей. Я временно замещал должность политкома батальона. Комбат уехал в хозяйственную часть, и мне пришлось встретить начальство. Тогда в армии шла борьба за дисциплину, и я, как истый поборник ее, по всем правилам подошел с рапортом к Праскухину. Я не знал его в лицо и бойко отрапортовал самому высокому и здоровому парню в кожаном галифе, обвешанному полевой сумкой, биноклем, кавказской шашкой и маузером в деревянной кобуре с серебряными монограммами. Парень с самодовольной улыбкой на круглом загорелом лице спокойно выслушал и заметил по-украински, что он не комиссар дивизии, а «вистовой». Праскухин был именно тот, в ком я меньше всего предполагал комиссара дивизии: в гимнастерке цвета хаки, затянутый широким ремнем, и в простых сапогах.

Оставив вестового в штабе батальона, мы с Праскухиным пешком пошли на позиции. Мне было восемнадцать лет. Солнце стояло в зените. На ляжке у меня висел девятизарядный парабеллум. В бледно-голубом небе журчали невидимые жаворонки. Окопы находились от штаба на расстоянии почти двух километров. Мы шли и всю дорогу разговаривали. Больше говорил я. Приняв Праскухина за безобидного доброго малого, я поспешно дал ему понять, что мной прочитано изрядное количество политической литературы, что я разбираюсь в философских вопросах, а кое с чем и не согласен. Я вскользь намекнул, что мне давно известен «Капитал» Маркса, хотя этот труд был мне знаком лишь по названию. Я даже развязно сострил:

— О, этот «капитал» даст большие проценты пролетариату.

Праскухин слушал мрачновато, не перебивал меня, а, наоборот, как-то подбадривал ничего не значащими замечаниями: «Любопытно!», «Эге», «Так-так!» Я окончательно разоткровенничался, рассказал, что пишу стихи, и прочел одно свое стихотворение явно футуристического порядка.

— А Пушкин вам нравится? — спросил он.

— Конечно, нет, — ответил я категорически. — Он старомоден.

— Что вы! Старомоден? — удивился Праскухин, слегка дотронулся до моего плеча и стал горячо защищать поэта.

Я его плохо слушал, но меня поразило то, что он говорил о Пушкине так, как будто этот поэт сейчас продолжает жить среди нас. Больше того, по его словам выходило, что многие философско-лирические стихи Пушкина идут в ногу с нашим веком. Праскухин говорил, что уровень мировоззрения большевиков дает возможность в гении Пушкина видеть то, чего сам Пушкин и его друзья не видели. Я этого не понимал и всячески сбрасывал Пушкина «с парохода современности». Праскухин, не слушая меня, медленно, как бы с трудом вспоминая, читал: «Сулит мне труд и горе грядущего волнуемое море. Но не хочу, о други, умирать: я жить хочу, чтоб мыслить и страдать, и ведаю, мне будут наслажденья меж горестей забот и треволненья…»

62
{"b":"554153","o":1}