— Зачем ты это скрывал? — спрашивала она недоумевая.
— Я боялся тебя огорчить.
— Почему? — удивлялась Нина. — Глупо. Очень неумно, Володя.
Она настояла, чтобы он регулярно посылал деньги в Калугу. Владыкин всячески отказывался.
— Я давно их забыл, у меня нет к ним никаких чувств.
— Советские законы учли эту забывчивость чувств и обязали платить деньги, — говорила она с насмешливой улыбкой.
Иногда Нина думала: «Не лучше ли разойтись с Владыкиным? Что нас связывает? По-моему, мы давно надоели друг другу. Почему мы еще цепляемся… Он такой, и такой, и такой… Но ты же тоже не ангел, — возражала она себе. — И во мне немало изъянов… Он меня любит. Это приятно и встречается не так уж часто. Я к нему привыкла… Талантлив… Да, все-таки чем-то он лучше других».
Когда Владыкин возвращался на рассвете домой или вовсе не приходил, Нина никогда у него не спрашивала, где он был. Но если Нина не ночевала дома, он устраивал дикие скандалы. Кричал, что это безобразие, что это почему-то его компрометирует. Он говорил, что страшно беспокоился, хотел звонить в милицию. Затем тревожно заглядывал ей в глаза и умолял сказать, где она ночевала или почему поздно возвратилась домой.
Владыкин ревновал. Ему хотелось, чтоб жена всегда была дома, но то, что Нина коммунистка, он одобрял. В этом было, как ему казалось, что-то лестное. К основной и общественной работе Нины он относился иронически.
— Охота тебе работать! Я тебя и так прокормлю.
Нину это возмущало. Она старалась как можно меньше тратить владыкинских денег.
Владимир любил говорить:
— Я хочу, чтоб моя жена одевалась лучше всех.
Несмотря на то что он был художник, вкус имел лавочника.
Нине никогда не нравилось то, что он ей покупал. Это бывало дорого, шикарно, но некрасиво, не хотелось надевать. Совсем, совсем не Нинин стиль…
Из друзей, с которыми чаще всего встречался Владыкин, Нина терпеть не могла Бориса Фитингофа и Дмитрия Синеокова. Того самого Синеокова… Их часто можно было встретить втроем: высокий Владыкин, энергично шагающий маленький Фитингоф и изящный Синеоков.
Дмитрий по-прежнему курил трубку и хорошо одевался. Отличный галстук, мягкая шляпа, заграничное пальто и широконосые коричневые штиблеты.
Он постарел. Вокруг глаз собрались морщинки, виски посеребрились.
Нина особенно возражала против дружбы Владыкина с Синеоковым.
— Это приспособленец. Как ты этого не видишь!
— Почему? — Володя пожимал плечами. — Никаких оснований… Не надо так скверно думать о людях. Ты всегда о них плохо думаешь, — говорил он нравоучительно.
Владыкин защищал Дмитрия, хотя Нина ему подробно рассказывала все то, что знала о Синеокове и как мать Синеокова ее выгнала. О том, что она была влюблена в Дмитрия, Нина умолчала. При воспоминании она краснела: «Господи, как стыдно! Как я могла полюбить такое ничтожество! Я просто счастлива, что ему тогда не призналась». Если б Нина об этом рассказала Володе, он сразу переменил бы свое отношение к Дмитрию, но она старалась очертить Синеокова как социальное явление, как зло. Владыкин этого не понимал или не хотел понимать. Он говорил, что Синеоков ценный и полезный человек, а у Нины против него личная злоба.
— Дмитрий, что ж… Не может же он отвечать за действия истеричной мамаши… Он был в Красной Армии, работал в «Окнах Роста»… Зря ты о нем так, Нина. Он о тебе лучшего мнения — считает умной, но злой… Это верно. Я как муж подтверждаю. Это в тебе есть… Га-а!.. Женские капризы, — и хлопал миролюбиво Нину по плечу. — Верно, старуха? Га-а! — вскрикивал он, обнажая розовые десны с мелкими зубами, и неуместно, жестко смеялся.
Нина возмущенно отворачивалась. В эти минуты ей был противен Владыкин и его отвратительный смех…
То, что в Нине многие принимали за злость, было ясным пониманием подлинного лица всего того, что раньше ей казалось блестящим.
Когда Владимир в разговоре с Ниной пользовался тем богатым словарем, которым объясняются сотни лет мужья с женами («женские капризы», «злая старуха», «бабьи штучки» и пр. и пр.), Нина содрогалась от злобы — так это было невыносимо — и много дней с ним не разговаривала.
Синеоков действительно был в Красной Армии и работал в «Окнах Роста»… Отец и мать Дмитрия уехали вместе с белыми. Он остался. Во-первых, потому, что большевики это ненадолго, но главная причина — актриса Онегина, с которой его встретила Нина в клубе георгиевских кавалеров. Ирина Онегина, удравшая из Петрограда, заболела тифом. Дмитрий не смел ее покинуть. Первые три месяца он ничего не делал. Пробовал печатать в газете стишки, но их браковали. Случайно, через знакомых поступил на службу в «Окна Роста», но так как пайка не хватало, то еще определился тапером в клубе Запасного полка. Ирина Онегина участвовала в спектаклях, со сцены клуба мелодекламировала («Одна из них белая, белая… другая же алая, алая»). Онегина раньше Синеокова уехала в Москву и оттуда писала: «Милый мальчик. Я опять на сцене. Театр для меня опиум. Все по-старому. Муж — нэпман. Безумно любит. Цветы. С ним скучно. В искусстве ни черта не понимает. Вспоминаю тебя. Тоскую. И. О.»
Дмитрий спешил прославиться и спешил в Москву. Окончательно убедившись, что стихи — это залежалый товар, как ему о них сказали в одном издательстве, он приехал в Москву в самый разгар нэпа и развил бешеную деятельность. Через несколько дней уже многие в Москве знали, что есть такой Дмитрий Синеоков. Причем, кто говорил, что это поэт, кто говорил, что это театральный критик, а кто говорил неопределенно, но значительно, что это стилист.
Дмитрий неожиданно стал теоретиком и идейным вождем художников, отрицающих живопись. «Пролетариату не нужна живопись, — писал Синеоков. — Живопись — утеха пресытившегося буржуа».
В квартире Онегиной встречались музыканты, поэты, артисты, художники. Распоряжался Синеоков. Муж Ирины Сергеевны находился тут же, перед всеми извинялся, всех хвалил и всем предлагал сигары. В темно-сером костюме, седой, с энергичным профилем сигарной кожи и глазами цвета хаки, похожий на индуса, он робел в присутствии представителей мира искусств. Он завидовал последнему музыканту. В салоне жены его мог обидеть любой гость. С ним здоровались снисходительно, с легким презрением. Он был доволен, когда заканчивались разговоры, музыка, чтение стихов и все шли к столу. Здесь он хозяин, а не Синеоков. Вина, ветчина, апельсины, груши, зернистая икра — все куплено им. За столом гости замечали Соломона Марковича, охотно с ним чокались и во всем соглашались.
— Э-э, как там ни спорьте, — говорил он, — а настоящая ветчина лучше, чем нарисованная. Кто бы там ни нарисовал. Хучь Сезан.
— Не Сезан, — ударяя серебряной вилкой по столу, точно камертоном, — а Сезанн, — звонко выкрикивала с другого конца стола Ирина Сергеевна.
Между тем в мире спекулянтов, торговцев, темных дельцов Соломон Маркович считался самым могучим человеком. Его называли «Монька», и это имя звучало, как среди азартных любителей бегов имена лучших лошадей-рекордистов: Петушок, Прюнель. Соломона Марковича боялись и уважали. Говорили с восторгом: «Это дело рук Моньки!» Или предупреждали: «Не вмешивайтесь в пшеницу, тут заинтересованы Монькины люди — вы останетесь без рубашки… Сегодня на бирже свирепствует Монька! Что выделывает! Какие номера выкидывает!» — восхищались им. Самые авторитетные, серьезные нэпманы отзывались о Соломоне Марковиче с каким-то научным подходом, ссылаясь на классиков спекуляции.
— Это человек — запоздалый продукт промышленного капитализма. Митька Рубинштейн ему в подметки не годится. Дай ему волю, он заткнет за пояс Рябушинского.
Онегина относилась к нему скептически, избегала появляться с ним в театре, в концерте, в обществе.
«Жена частника. Как это низко! — рассуждала она. — Частник. Хотя бы назывался коммерсант, капиталист, фабрикант, а то — частник. Жена частника. Все равно, что раньше быть женой подпольного адвоката, врача — тайного абортмахера, мелкого клоуна. Позор! Как я пала!»