Нога Еремина все время касалась Нининой ноги. Нина отодвигалась, но это не помогало. Тогда Нина встала и ушла, а Варя осталась с Ереминым. Нина слышала, когда ложилась спать, как Варя пела кудахтающим голоском:
Ночь над Севильей спустилась,
Благоухают цветы…
Папа прислал письмо Нине и десять рублей. Он писал, что по ней соскучился, что уже август, звал ее домой. Нина решила ехать, тем более что Варя все время беспричинно сердится. Нине это надоело.
Лицо у Вари, после того как она натерла его «купеной-лупеной», бесконечно шелушилось. Во всем она обвиняла Нину.
— Могла мне сказать.
— Да я же не знала, что так будет.
— Сама небось не натерлась…
Перед отъездом Нина купила белого льняного полотна на платье и вышивки в крестик. Она была довольна покупкой, примеряла вышивку то к шее, то к рукавам, то к поясу. Варя не одобряла.
— За эти деньги можно было купить чудный крепдешин…
Нину отвозил в город сам Хорьков. Мать Вари дала ей с собой корзиночку красных яблок. Нина переложила яблоки сеном, чтоб они в дороге не разбились. Подарок папе.
Они выехали вечером. Попадавшиеся навстречу деревенские бабы кивали головой. Некоторые выходили из дому, подбегали к телеге и пожимали на прощание руку. Нина всех их знала. Она привыкла к ним, ей было немного грустно покидать деревню…
Мужик мажет колеса дегтем — наверно, завтра тоже куда-нибудь поедет. Он поднял голову, крикнул: «Уезжаете?» — и опять нагнулся к колесам. Нина бывала у него в доме. Там очень воняет и грязно. У него много рыженьких детей, и он их никогда не зовет по имени, а так: «Эй, рыженький!», или «Эй, мальчик!», или «Эй, девочка!»
Вот и поле, где Нина собирала землянику. Прощай, поле, навряд ли еще увидимся…
Хорьков вез в город мешок первого льняного семени, ведро творогу и ящик масла. Нина накануне видела, как он вместе с женой солил, обливал водой, заворачивал в папиросную бумагу каждый брусок масла. Ящик был привязан сзади телеги. Хорьков нарочно выехал с вечера, чтоб меньше растаяло масло — днем жарко, и чтоб приехать с утра прямо на базар, а не заезжать в заезжий двор, где, наверно, пришлось бы уплатить двугривенный за постой. Мешок с льняным семенем, накрытый сеном, лежал под сиденьем у Нины. При выезде из дому Хорьков осведомился, хорошо ли ей сидеть, и больше с ней не заговаривал. Он сам сидел ближе к хвосту лошади, на краю телеги, опустив ноги.
Еще было светло, когда их остановил молодой человек с велосипедом. Он был длиннолицый, черноглазый и в новенькой студенческой фуражке.
— В город едете?
— В город, — ответил Хорьков, придерживая лошадь.
— Вот и меня возьмите.
Хорьков глянул на него, на велосипед, почесал пальцем макушку, приподняв картуз, и нерешительно сказал:
— Два рубля.
— Попросил бы три — дал бы три. Попросил бы пять — дал бы пять.
— А что ж, это верно, три рубля стоит, — оживился Хорьков.
— Теперь маком. Принципиально ни копейки больше.
Хорьков помог ему привязать велосипед к передку телеги. Не торопясь, шажком поехали дальше.
Студент сел рядом с Ниной, нарочито элегантно приподнял фуражку и, не то шутя, не то с достоинством, представился:
— Синеоков Дмитрий.
Нина улыбнулась и назвала себя.
— Учитель Дорожкин родня?
— Мой папа.
Узнав, что Нина проводила лето у своей подруги — дочери Хорькова, Синеоков рассказал, что он специально приезжал на велосипеде к своей бабке поправить свои денежные дела, но вот у него лопнула шина, и теперь придется в телеге трястись всю ночь. Его дед — еврей, николаевский солдат и вместе с бабкой живет в деревне. Всегда, как у Синеокова денежная катастрофа, он — айда к ним за субсидией. Дед богат, скуп, но его любит и никогда ему не отказывает в деньгах. У деда седые пейсы, ходит в лапсердаке, порыжелых сапогах, и на груди у него медали. В доме и теперь, после революции, висят царские портреты начиная с Екатерины. У деда много денег — наверно, наличными тысяч двадцать. Сыновей своих и бабку держит в черном теле. Что-нибудь не так — бьет палкой и выгоняет из дому. Синеокову нравится дед, хоть он и ростовщик, скряга и еврей.
— Любопытные отношения у него со своей дочерью — моей мамой. Моя мама, когда выходила замуж, приняла православие. Ей было тогда восемнадцать лет. И вот с тех пор он ни разу не пожелал ее видеть, бабушке запретил с ней встречаться… Однажды дед, приехав в город, пьяный подошел к нашему дому — а мы живем на Офицерской — и кнутовищем начал бить окна. При этом орал: «Люди, забросайте камнями идолопоклонницу!..»
— Почему идолопоклонницу?
— А че-ерт его знает… Сбежался народ. Еле уняли. Пятерых избил. Вот какой здоровый, а ему уж шестьдесят три!.. Мне определенно он нравится.
Папа Синеокова — присяжный поверенный. Он Синеокову тоже нравится.
— Такого картежника еще свет не видал, но парень он хороший. Не скупой. И когда у него бывают деньги — не жалеет. Бери, сколько хочешь.
— А зачем вам так много денег?
— Как зачем? Деньги — это все… Вы еще ребенок.
Про свою маму он сказал, что это самая красивая женщина в городе и за ней всегда волочится хвост молодых людей.
— Неужели вы никогда не встречали мою маму? Она почти во всех благотворительных обществах. Ее можно видеть в концерте, в театре. Она везде самая главная. Предводительница…
— Какая она? Опишите ее…
— Невысокого роста. Тонкая… Пожалуй, про нее нельзя сказать «красивая». Тут нужно другое слово. Изящная или, вернее, пикантная. Вот — пикантная. Мы с папой зовем ее «мальчишка-сорванец». К ней это очень подходит. Особенно когда она надевает амазонку и английское кепи, козырьком к затылку.
— Ну, а еще какая она?
— Веселая. Умная. Хорошо танцует. Гораздо моложе своих лет. Одевается со вкусом… Вот глаза у нее по-настоящему красивые. Маленькие, черные, и столько в них озорства и жизни… Особенно когда она их чуть-чуть щурит…
— Скажите, у нее на верхней губе усики?
— Не усики, а пушок. Милый пушок. Я всегда целую этот пушок, — нежно произнес Дмитрий.
А Нина с отвращением подумала об этом пушке, вспомнив ту даму, которая сидела в губернаторской ложе на лекции Милюкова.
— Когда приезжал Милюков, он у нас обедал и мама его просто очаровала. Он сказал, что у нее «редкий ум». Он сказал, что у нее «мужской ум»…
Нина удивилась — какое странное совпадение! Теперь не было никаких сомнений, что именно его мать была тогда в театре.
Про это Синеокову она ничего на сказала.
От месяца такой яркий свет, что все видно: шоссе и березы, густые брови Синеокова и белые камни по бокам дороги с черной верстовой отметкой. Все было видно, но все казалось призрачней, таинственней. Нина, запрокинув голову, вглядывалась в беспокойное звездное небо. Иногда с березы срывалась ворона и с шумом перелетала на соседнюю березу. Хорьков спрыгивал с телеги и шел рядом с лошадью, посвистывая и покрикивая. Он часто забегал назад и щупал ящик с маслом — цел ли.
Синеоков много курил. Когда он зажигал спичку, сразу темнело.
Он читал нараспев стихи и все время спрашивал у Нины:
— Откуда это?
— Я не знаю.
— Нет, скажите, откуда: Тютчева? Блока? Пушкина?
Нина называла наугад имя поэта.
— Ничего подобного, — отвечал Синеоков. — Это мое…
Когда луна
Свершает путь свой молчаливый,
Люблю в колодец заглянуть.
И — отскочить пугливо…
Он читал нараспев стихи и все время спрашивал: «Откуда это?» Нина, глядя в звездное небо, перечисляла поэтов: Алексея Толстого, Некрасова, Фета.
— Ничего подобного. Мое.
Тогда Нина тоже прочла нараспев, подражая Синеокову:
В народе пущена молва,
Что продана отчизна…
А в Думе жалкие слова.
И все растет, растет дороговизна.