– Не в тебе ли она, учитель? – спросил Платон.
Сократ задумался.
– Во мне, в тебе, в Ксенофонте, в любом из мыслящих. И с какой доходящей до исступления страстью к знанию – Пифагор называл ее философией – надо вслушиваться и всматриваться в себя и в других, чтобы вычислить эту душу, а через нее постигнуть весь мир, названный – опять-таки им – космосом: ведь впрямь он украшен не чьей-нибудь, а Пифагоровой мыслью. Поэтому каждый из пифагорейцев – а их так много и у нас в Афинах, и в Италии, – что-либо открывая, уверен, что это сделано Пифагором. Так Пифагор, ничего в своей жизни не написавший, становится создателем множества трудов и открывателем великих тайн. Он продолжает жить и творить уже на небесах.
Сократ взметнул голову. Его простое и в то же время необыкновенное лицо оказалось в тени выплывшего на небо облачка, мгновенно менявшего очертания. Толстые губы зашевелились. Ученики затаили дыхание, поняв, что сейчас они услышат самое главное. Но Сократ уже все сказал.
– Это я… – внезапно произнес Платон прерывающимся голосом, – я перенесу к подножию Ликабета сокровенную самосскую пещеру, и в ней устами Пифагора будет учить Сократ.
Часть I. Поликратов перстень
Возвращение
Волны с беззаботной небрежностью плескались у низкого черного борта.
На палубе керкура не было никого, кроме прикорнувшего у весла кормчего да высокого мужа, шлепавшего босыми ногами по мокрым доскам от носа к корме. В его колеблющейся фигуре ощущалось торжественное ожидание. Останавливаясь, идущий хватался за поручни и пожирал взглядом приближающийся, приобретавший все более ясные очертания берег. Ветер раздувал просторную, старого покроя хламиду, трепал отброшенные на затылок вьющиеся на концах светлые волосы. И никто, взглянув на него, не поверил бы, что этому мужу уже перевалило за середину человеческого возраста.
Рассветало. Сверкающая корона Гелиоса сказочно выплывала из перламутровой раковины небес. Трепетные лучи вырывали зубчатый изгиб бухты. За каменной линией мола едва покачивались мачты, напоминавшие голые зимние деревья. В глубине за ними просматривались прямоугольные каменные строения с симметрично расположенными дощатыми воротами. Засверкали крыши – черепичное море, подступавшее к замыкавшим горизонт сиреневым горам.
– Что это за берег, Абибал?! – воскликнул длинноволосый, приблизившись к кормчему. – Не сбился ли ты ненароком с пути?
Кормчий обиженно тряхнул седой головой:
– Может, для кого другого, Пифагор, все берега и все моря на одну мерку…
Пифагор прервал его прикосновением:
– Прости меня, друг. Но я, право, не узнаю своего Самоса. Где милые сердцу рыбачьи хижины, где колья с развешанными сетями, где помнящая мои пятки палестра? Над Астипалеей, если это она, я вижу восьмиколонный храм. Левее вместо горы Ампел какая-то другая, словно бы укороченная. И вот эта гигантская статуя. Мне кажется, будто у нее светятся глаза. Наконец, музыка в такую рань. Не остров ли это феаков?[4]
Обратив лицо к берегу, кормчий прислушался.
– Да, музыка… Опять какой-то праздник. В глазницах Астарты драгоценные каменья ценою в талант[5] каждый. Напуганная их блеском рыба покинула бухту. Мелек отселил рыбаков на северное побережье, а на месте поселка построил эти огромные доки для кораблей, насыпал волнолом, такой же, как в Тире.
Пифагор слушал, внимательно переводя некоторые финикийские слова на родную речь. Финикиец называл Афродиту Астартой, а тирана – мелеком. Но уход рыбы из-за блеска драгоценных камней! Не басня ли это корабельщиков, подобная тем, какие болтун Гомер разбросал по своей Одиссее? Перенести в другое место целый поселок, соорудить такой мол, превратить статую в маяк… Кому это нужно? На что замахнулся этот человек! Конечно же в Азии в эти же годы произошли не менее разительные перемены. Исчезли многие царства. Разрушены великие города. Власть над половиной континента Азии досталась персам, народу, ранее мало кому известному. Но Пифагор, свидетель многих из этих перемен, наивно верил, что они обошли его Самос и он, возвратившись на родину, найдет остров таким, каким его оставил два с лишним десятилетия назад.
– Как имя мелека, о котором ты говоришь, Абибал? – спросил Пифагор.
– Поликрат… Насколько я понимаю, на твоем языке это означает «Всесильный».
– Да, – подтвердил Пифагор, – почти точно. Но как этот человек достиг могущества? Что дало ему такую силу?
– Конечно же самояны! – отозвался Абибал не сразу.
– Самояны? – протянул Пифагор. – Что это такое?
– Суда типа наших гаул, но несколько шире корпусом, с третьим косым парусом на верху задней мачты, двумя кормовыми веслами, – пояснил финикиец. – Их снаряжают в этих доках и спускают в бухту едва ли не каждый месяц. Кто теперь назовет эллинские суда плавающими лоханями! Самояны принесли твоему острову богатство и процветание, сделав его жемчужиной Икарийского моря и всей Эллады. Ведь самояны теперь по всем морям хрюкают.
Лицо Пифагора вытянулось.
– Хрюкают? – повторил он.
Абибал рассмеялся.
– Это мы так говорим. Ведь корабельные носы самоян завершаются свиными рыльцами, такими же, как днища самосских амфор. Фараон Амасис, если верить молве, посоветовал Поликрату заменить их на что-либо другое, ведь для египтян, как и для евреев, свинья – нечистое животное. Но тот будто ответил, что эти «свиньи» принесли ему счастье и власть. И впрямь, как бы он без самоян превратил в рабов обитателей островов, которые вы называете круговыми?[6] Теперь они исправно платят ему дань. Их трудом пробита гора, и через нее пропущена целая река.
– Что я слышу! Сквозь гору?! Совсем как в Иерусалиме?! И это на моем заброшенном Самосе! Видимо, и впрямь надо надолго расставаться с отечеством, чтобы оно могло тебя удивить!
– Можно было бы еще многое порассказать, – перебил Абибал. – Но вот уже твой берег. Как только сойдешь, я сразу отчалю. Если понадобится помощь, моя посудина будет здесь в следующее новолуние.
Пифагор, подхватив полотняный мешок, шагнул к сходням.
– Ты и так из-за меня отказался от плавания в Картхадашт и терпишь убыток.
– О чем ты говоришь, господин мой?! – взволнованно произнес финикиец. – Ты вернул к жизни моего первенца, и моя жизнь принадлежит тебе. Знай, что нет услуги, которой бы я тебе ни оказал. И она будет мне радостью, а не обузой.
Сходни, подтянутые дюжими руками, скрылись за бортом. Суденышко, мгновенно развернувшись, показало берегу корму. Последний раз блеснула седина Абибала. Пифагор перекинул котомку за спину и побрел по набережной навстречу все громче звучащей музыке.
Праздник Геры
Пифагор шагал по молу, обходя судно, застопоренное на очищенных от коры стволах. Нижняя его часть у киля блестит древесной слезой, на верхней, свежевыкрашенной, выделяются выписанные белым, никому не понятные иероглифы. На выгнутом дугой носу рядом с фигуркой бегущего кабана укреплена оливковая ветвь. Все говорит о том, что эта, судя по описанию Абибала, самояна предназначена в дар союзнику Самоса фараону.
Все отчетливее и призывнее звучали авлосы. И вот уже на мощеной дороге, повторявшей изгибы обозначенного прибоем берега, показалась священная процессия. Впереди шла верховная жрица в облике богини. Ее пеплос[7], переливаясь яркими красками, напоминал распущенный хвост павлина. Над обнаженными, покрытыми жемчугами и драгоценными камнями руками жрицы возвышалась чаша из красного электра[8] в форме ладьи с высоким носом и тремя лилиями вместо парусов. Венок на голове женщины сверкал литыми золотыми колосьями. Ниспадавшие из-под него светлые волосы свободно и мягко ложились на обнаженную шею. Стайки мальчиков и девочек, двигаясь справа и слева, размахивали ветвями ивы и пели: