— Одно скажу, как интеллигентному человеку: остерегайтесь Утевкина. Этот подлец на все способен. После того как Надежда Ивановна сделала ему поворот, он в экономотдел бегал, в ГПУ. Ну что ж, знаете, глупо. Не произвел полового впечатления, и он бежит на девушку с доносом. Хорошо, что там его послали к сучке. Знаете, что он про вас сказал, только что вы приехали? «Буженинова, говорит, к нам выслали в административном порядке, за некрасивые дела; но вопрос — долго ли он будет у нас на шее сидеть паразитом…» Фельетон, а не человек, этот Утевкин… Кроме шуток, без политики, — долго думаете погостить?
— Не знаю. Должен лечиться. Нужен отдых.
— Венерическое заболевание какое-нибудь, конечно?
— Нервное переутомление, — сердито ответил Буженинов и застучал ногтями о жестяной подносик.
— Так вот оно что, хи-хи, — сказал Сашок и бойко пошел в уборную.
Буженинов хотел тоже уйти, но пиво отяжелило его, и он остался сидеть, угрюмо повесив голову. Дверь пивной поминутно теперь отворялась. День был базарный. Входили крестьяне, перекупщики, лавочники, мещане, заключившие мелкую сделку. За столиками журчали деловые разговоры, негромкие и бедные, как это серенькое небо над площадью, над рогожными палатками, над выпряженными возами, над грачиными гнездами на липах. Дым крепкой махорки колебался слоями по длинному помещению «Ренессанса». На дощатый пол натащили сапогами навозу с площади. Василию Алексеевичу представилось, что сидит он на дне глубочайшего колодца, и только пестрые плакаты Добролета, Доброхима, красный силуэт рабочего между красных труб на штукатуренной стене над головами чаепийц и курителей махорки напоминают о далекой-далекой Москве, где гремит жизнь.
Вернулся Сашок из уборной и сказал, кивнув на стойку:
— Из-за этой вон дамочки тоже у нас ноги кое-кому перешибли, дел двадцать в народном суде из-за нее разбиралось. Знаменитость.
Действительно, за стойкой лениво стояла полногрудая «дамочка» в ситцевом полосатом платье, широколицая, напудренная, с маленьким носиком, с гребенками в туго завитых волосах.
С ней разговаривал, навалясь локтем на стойку, низкорослый человек в черных брюках и в штатском френче. Длинный нос его только что заехал в блюдо с жареной печенкой, нюхал из горшка с селедками.
— Пожалуй, съем, — сказал этот человек и поволоко поглядел на дамочку за стойкой. — Положите мне печеночки и положите мне половину селедочки. Какую половину? А какую сами захотите — хоть с хвоста, хоть с головы.
Он сел за столик, положил ногу на ногу, закусил зубом папироску, прищурил глаз от дыма.
Дамочка небрежно поставила перед ним тарелки с печенкой и селедкой, отвернулась равнодушно. Но он пригласил:
— Садитесь, Раиса Павловна, за стол. Вы мне не помешаете, а даже наоборот.
Вместо ответа она выпятила нижнюю губу, стала поправлять гребенки.
— А я вчера в кинематографе три сеанса высидел на «Молчи, грусть, молчи», — вы не изволили явиться; вопрос — почему?
Роковая дамочка дернула плечиком, ушла за стойку. Он оборотил к ней длинный свой волнистый нос и, вытаскивая из зубов селедочную косточку, сказал насмешливо:
— Ну-ка, сознайтесь, а ведь я вас вчера таки смутил немножко.
— Чем это вы меня смутили? Оставьте ваши подходы.
— Своими песнями, гражданочка. — И, очень довольный, он изо всей силы принялся резать печенку.
Сашок сказал Буженинову:
— Это Утевкин. Ухажер, первый фокстротист. У него расчет, что вы сестре про его фигли-мигли расскажете. А Надежда Ивановна с этой Раисой лютейшие враги: одного летчика в прошлом году не поделили.
К Сашке подошли двое неизвестных в романовских полушубках, забрызганных дорожной грязью, и они втроем отсели за соседний столик, совещаясь по хлебному делу. Буженинов вышел из пивной.
Ветер на площади покачивал баранки и связки вяленой рыбы в рогожных палатках, задирал ухо собачонке, сидевшей на возу с сеном. Визжал поросенок, которого мужик тащил за ногу из мешка. Крепко пахло соленым салом, дегтем, навозом. На сухом тротуаре, около кучи банных веников сидела здоровенная баба в ватной юбке и, повернувшись к площади голой спиной, искала вшей в рубашке. Седой человек в старом офицерском пальто с костяными пуговицами остановился, посмотрел бабе на спину и спросил уныло:
— Почем веники?
— Два миллиарда, — сердито ответила баба.
Вот старый еврей, тряся головой, молча тащил за шею гусенка из-под мышки у худого страшноглазого мужика. Гусенок был жалкий, со сломанным носом. Еврей скорбно осматривал лапки и крылья, дул ему в нос, давал цену. Мужик запрашивал:
— Это — гусь, его раскорми — кругом сало.
И тащил гусенка за шею к себе.
— Он и кушать не может, у него нос отломан. Зачем мне больной гусь? — говорил еврей и опять тащил гусенка.
— У тебя нос сломан! — кричал мужик нутряным голосом. — Ты гляди, как он жрет. — И он совал корку, и гусенок жадно давился хлебом.
У телеги с глиняными горшками закричали две бабы, поссорясь. Милиционер с каменным лицом шел к ним не спеша, и бабы замолчали, уставились на красноголового, как крысы.
— В чем дело, гражданки? Пожалуйте в отделение.
Вот почтенный старичок в очках, продавец львов из бумажного теста с зелеными рылами и расписных свистулек, не обращая внимания на суету и шум, читал книжицу. Перед ним стоял пьяный человек, перекинувший через плечо грязные валенки, видимо принесенные на продажу, и повторял зловеще:
— Предметы роскоши — не дозволяется. Это мы сообщим кому следует.
Василий Алексеевич обогнул по тротуару базарную площадь, миновал сад, где от рассвета до ночи неугомонно кричали грачи над гнездами да на зазеленевшем лугу играла в мяч стайка мальчиков, и вышел на обрыв к реке.
Здесь он сел на скамейку и глядел на разлив, на полоски лесов вдали. Оттуда в вечереющем небе летели птицы. Мгла поднималась на широкой равнине над озерами, над полузатопленными деревнями.
Засунув руки между колен, сжав рот, Василий Алексеевич думал:
«Вековая тоска, бедность, житье-бытье… Пивная с дамочкой, Утевкин, Сашка… Дрянные разговоры… Пристроились, приспособились… Утевкин фокстрот пляшет… Живут, живут… Зачем?.. Здесь, что ли, вырастет великое, прекрасное, новое племя…»
В это время какой-то человек сел рядом с Василием Алексеевичем. Снял очки, протер их, высморкался.
— А мы с вами были знакомы, товарищ Буженинов, — сказал он дружески.
Показания тов. Хотяинцева
Во время производства следствия товарищ Хотяинцев рассказал о своей встрече с Бужениновым в сумерках на обрыве. (Хотяинцев находился в городе проездом по служебному делу.)
Показания его были таковы:
Следователь. Когда вы знали Буженинова?
Хотяинцев. В двадцать первом году. Я был политруком в дивизии.
Следователь. Вы замечали за ним какие-нибудь странности, вспышки гнева — словом, что-либо выходящее из нормы?
Хотяинцев. Нет. Он был на хорошем счету. Одно время работал в клубе в полку. О нем тепло отзывались товарищи.
Следователь. Тогда, при встрече на обрыве, вы также не заметили ничего особенного?
Хотяинцев. Мне показалось, что он был мрачен и возбужден. Мы поспорили.
Следователь. Его настроение носило личный характер или причина его возбуждения была более общая — например, социальная неудовлетворенность?
Хотяинцев. Я думаю — и то и другое. Он был удручен своим нездоровьем, невозможностью в ближайшее время продолжать ученье, работу. Кроме того, причины общего характера. Я был изумлен, когда услышал от него резкое и непримиримое отношение к той обстановке, куда он попал. Он начал разговор так приблизительно:
«Помните, товарищ Хотяинцев, работу в клубе, доклады, спектакли, концерты? Какие были ребята! Как все горели! Незабываемое, счастливое время».
Мы стали вспоминать товарищей, походную жизнь. Горячо вспоминали. Он отвернулся и, как мне показалось, вытер глаза рукавом. «Упал я с коня в грязь, в колею, полк ушел, а я сижу в грязище — вот мне так представляется, — сказал он с большой горечью. — За один день сегодня такой гадости нахлебался — жить неохота. Мещанство. Житьишко. Семечки грызут за воротами. Да, да, товарищ Хотяинцев, отстучали копыта наших коней. Улетели великие годы. Счастливы те, кто в земле догнивает…»