Ранним утром ушел он на Смоленский рынок и долго бродил среди ребят. Тоска, как змея, сосала сердце, и хотелось есть, но нечего было. Вблизи его бродили ребята и о чем–то шептались.
— Пойду, попрошусьв компанию, может, возьмут, — подумал он и пошел к ним с тупым подавленным чувством.
— Ты чиво здесь околачиваешься? — спросил здоровый парень, смотря на него исподлобья.
— Делать нечиво, — вот и пришел.
— У нас не биржа.
— Я и не ищу биржу; чиво пристаешь? А тоже–товарищи.
— Свой, значит, коли не сробел, — одобрительно отозвался парень. — Садись, чиво зря ноги коверкать–еще пригодятся.
Сережка послушно опустился на бульварный железный прут и с любопытством оглядел соседа. У парня уже чуть пухом пробивались усы и красным пупрышем глядела рваная ноздря.
— Зачем у тебя нос–то так? — спросил Сережка.
— Так вот. Бусали со шмарами, ну и хапнула, дура, — целый месяц с бинтом ходил. Ты о деле говори. По виду, из другого города приехал.
— Нет, из больницы удрал. Видишь, лоб как испятнали. А теперь в артель думаю. Были у меня ребята свои, да где их теперь найдешь нешто?
— Если хваты, то на Сухаревой, а разини, то так, по–мелкой бьют где–нибудь. Понял?
— Понял.
— Ну, вот. Хочешь к нам–иди. У нас пока так себе, а все не на голодуху. Голос у тебя как?
— Пою. В деревне когдась был, и на крылости ставили.
— Значит, толк выйдет. Потому, жалостливый голос все же верней, — народ подает лучше. У меня вон Васька–заноза с ложками; подыгрывает и поет. Редко отказывают. Парень хитрун. Намедни инвалидом сделался, на карачках ползал, ну и подавали што надо. По двенадцать рублей стрелял.
— Привыкнуть надо; сразу, пожалуй, не сгожусь.
— Хочешь, к мокрушникам иди. Только тоже живут, как турецкие святые, — сказал парень и добавил пару крепких слов для остроты разговора.
— Куда мне! Я слабый, да к тому же родимец (припадок). Хлестал раньше. Крови боюсь, в деревне сказывали.
К вечеру Сережка сидел под забором ночлежки и о чем–то серьезно разговаривал с захирелой больной девкой. Голос у нее был сиплый и как–то странно хрипел. Сережка внимательно слушал и курил, часто втягивая дым, как будто куда–то спешил или не хотел оставить окурка.
— Чуда–ак ты человек! Влип, как муха в тенетину. Сколь тут не соберешь, все в стирки спустит, — говорила ему девка и тыкала в бок пальцем.
— Плохо будет–уйду. По–твоему терпеть не буду.
— Я тоже уйду, пойдем вместе.
— Пойдем. Куда только?
— Куда хочешь, по мне хоть в воду.
Девка живо уговорила его, и они с новыми мыслями спокойно разошлись по этажам шумевшей ночлежки.
Глава X
На свой страх
В семье Бузилиных шел званый обед. Именинник вежливо угощал гостей и говорил о переменах в семействе. Он даже снисходительно целовал Катю в голову, а она от страха ежилась в комочек, когда он подходил к ней, и дрожала. Но, однако, уважениям и ласке скоро пришел конец. Хмель делал свое дело. Именинник из–за пустяков побил жену и уже успел Катюше до крови нарвать уши. Теперь никакие уговоры не действовали на него. Часам к десяти он немилосердно исхлестал ребенка ремнем и как щенка выкинул в сырой коридор на улицу. Напрасно рыдала Катюша, искала милости и пощады, — чужое сердце не отозвалось. В разорванном платьице она долго вздрагивала маленьким телом на сыром холодном асфальте, горькие детские слезы неудержимо скатывались на широкие плиты, а в груди, как подброшенный мяч, торопливо стучало сердце. Рядом лежавший пес тоскливо визжал. Порой он подходил к дверям и долго царапал лапами, как бы собираясь крикнуть: «подберите ребенка». А когда возвращался, лизал Катюше лицо и ворчал с затаенной злобой.
Много времени прошло, пока Катюша пришла в себя. Она как–то не сразу и с усилием поднялась, и жутко стало ей. Кругом молчала притаившаяся тишина. Густою тяжестью нависла над городом ночь. Невдалеке прогремел трамвай, спугнул молчание ночи, и снова залегла в застенках узкого коридора тоскливая безмолвная тишь.
Катю, когда она задыхалась от бега и замедляла шаг, толкали с тротуара, как ненужный хлам, валявшийся на дороге. Никто не остановил ее, ни одна рука не скользнула по белокурой головке. Видно, одна мать, ласковая и приветливая, осталась у нее, это–бескорыстная, добрая улица.
В голове от усталости кружилось, в глазах играли золотистые метлички. Вон и ребята тянут без устали тоскливые слова о помощи.
И тоскливые голоса пробудили жуткое прошлое. Подбежала к первому попавшемуся парню, схватила его за рукав и тихо спросила:
— Где мой Сережа, ты его видел?
— Какой тебе еще Сережа? — недовольно оборачиваясь, переспросил парень. — Почем я знаю? Отстань!
— И Сашу с Антипкой, и Наташу тоже не видел?
— Сказал–нет, чиво прильнула? — Парень осторожно оттолкнул ее и отошел в сторону.
Катюша осмотрелась кругом и с радостью бросилась к слепому.
— Сережу не видел, дедушка, и не знаешь?
— Мало ли их тут, а какой он из себя?
— Большой.
— В ночлежке, небось. Озорной он, ай тихоня?
Но Катюша, не зная что говорить, расплакалась.
— Ребята все здесь, а иво нету.
— Где тут тебе всё! Их вона в ночлежке битком. Подожди, мы скоро пойдем туда, може, на счастье и встретим. — Старик тем временем окликнул парня и заиграл на бандуре, а детский голос подхватил, и снова полились знакомые песни про нужду и печаль, закачалась седая голова и жалобней, заунывней заиграла бандура. Так до позднего вечера неравномерные аккорды бандуры плакали о нужде, о несчастьях и бедах народных. Долго пели, пока не прервался голос певца и не отказались кривые пальцы старика ходить по струнам. Усталые, шли все в ночлежку.
— Ох, хо–хо, — тяжело вздохнул старик. — Сегодня, чувствую, опять долго не уснуть. Ребята приставать будут–грустную сыграть, и не отмолишься. И, как нарочно, принесут спирт, сами выпьют и изрядно угостят старика. Тут тебе и горе забудется, и язык развяжется, и мысли, как ручей, польются бесконечным ключом воспоминаний,
— Пришли, дедушка, — сказал, парень.
— Ну и хорошо, Астаха. Костям на место, — устало протянул старик.
Они потонули в огромном корпусе, который уже густо набился людьми и ревел тупыми невнятными голосами. Старик, расположившись у отопления, долго ворочался на полу, как будто выбирал место. В двенадцать часов ночи потушили свет. Ребята, пряча карты от дежурного, еще долго возились на нарах и по углам. Вокруг Кондрата густо сдвинулся молодняк и уже приставал за рассказом. Долго отказывался старик усталостью–не помогло. У ребят, сегодня, как и всегда, нашлась баклажка с горючим спиртом. Старик хлебнул — и на сердце повеселело, хлебнул еще — и сон и усталость рассеялись, развязался язык и прижав к себе Катю с Асташкой, тихо, отрывисто заговорил он:
— Это было на двадцатьпервом году моей жизни. Служил тогда я кучером в Смоленском имении моих господ. Красавцем был, сказывали, я тогда. В людскую хоть не ходи, — девки гурьбой бегали, да и от стариков был почет, потому вечерами за советами часто на конный захаживали ко мне и про слободу еще в те давние времена тайком говаривали. — Старик закашлялся, глотнул горючего, и продолжал:
— Так, вот помню, как сейчас будто произошло, а уж сколь десятков лет убежало. Было это на широкой масленице. Из Петербурга наехало гостей видимо–невидимо и все генералы, должно, — в иполетах, и барыни, говорили, из породы Барятинских. Ну и веселились же. А как человек сорок, должно, солдат с трубами приехали, так тогда и вовсе свет кругом пошел. Вечером в тот день, помню, лежу в людской и рассказываю про Пугачева. Вдруг как хлопнула дверь, и ввалилась Матрешка рябая с распоряжением от барина лошадей заложить. Ну, знамо, как есть приказанье — в минуту выполнил, потому, боялся. За политику прежде строго наказывали, житья не было. Жду я это у подъезда, а на дворе уж темно. Вижу–кто–то бойко сбежал по ступенькам лестницы и крикнул, бросаясь в кошеву: Вези!