— Нет, я не буду обижать ее, она наша, — мелькало у него в голове, и он старался подавить свои чувства.
— Ты чего не спишь? — неожиданно открыв глаза, спросила Наташа.
— Выспался, больше не хочу.
— Тебе неудобно, приляг вот сюда, на руку, и поспи еще. Глаза у тебя красные, усталые.
При этих словах она взяла его за шею и, крепко прижав к себе, тихо, ласково прошептала: «Усни. Когда ребята встанут, я разбужу тебя. Хорошо?» Сашка ничего не сказал, только подбородком сдавил ее руки и прикорнул. Нежная ласка пьяной бражкой раскатилась по груди, защемила огрубевшее сердце. Хотелось ему заглянуть ей в глаза, да стыдно стало. Она уже спала. Хотел встать, — жалко будить было. А она, как нарочно, еще крепче сжала его и Катюшу.
Глава II
Встреча с Сусликовым
В восемь часов утра ребята были уже на ногах. Сашка, распределив колбасу, добытую поздним вечером, ушел посмотреть на московские улицы.
— Катюшку не отпускай, не то еще пропадет, заблудится, — уходя, наказал он Наташе. Четко помнились ей его слова и радовали заботой.
Долго Сашка шагал переулками, не останавливался на улицах, а просто сворачивал с одной на другую и шептал про себя: «Пойду вправо, куда вынесет–там и буду. Народом улица кишмя кишит, ребят босоногих много и все жужжат, как пчелы над ульем».
— Куда прешь? Разбогател, видно, здоровкаться не хочешь, — толкая в бок, остановил его парень. Сашка остановился. Перед ним стоял его старый друг, сын деревенского учителя.
— Ты зачем здесь? Я слышал, ты не хотел ехать, — воскликнул Сашка.
— Прежде давай лапу, а потом и поговорим.
Друзья далекой деревни крепко пожали друг другу руки и, устроившись на краю тротуара, углубились в разговор.
— Да ты знаешь, Сашка, — говорил Гришка Сусликов, — много я хватил горя. Отец мой не вынес нужды: как–то в субботу ранним утром ушел на Волгу и больше уж не возвращался. Береговые после сказывали, как плыла его старая студенческая фуражка, а самого так и не нашли. Голод в то время усиливался, началась нищета; ты знаешь, друг у друга «Христа ради» просили. Мать моя тоже страшно высохла и на Петров день умерла. Долгую ночь я просидел около нее, жутко было: ребята выли, как голодные волки, просили есть, но нечего было. Долго я боролся с чувствами, но оставался один конец: бежать из дому. На рассвете этой ночью я украдкой, как вор, убежал и от детей, и от покойницы матери. — Сусликов провел по лицу ладонью и замолчал, как будто собираясь что–то еще тяжелое и жуткое вспомнить.
— Ну, а как же ребята, небось, умерли? — спросил Сашка.
— Кому знать, а впрочем, не иначе: хлеба не было.
— Значит, и Серега умер, и Нютка. Славные они у вас были. Судьба так, значит.
— Наверное судьба, — тяжело вздохнув, подтвердил Сусликов.
— Ты, небось, не меньше нашего мурсовки хлебнул, пока до Самары добрался?
— А ты разве не один? — перебил его Григорий.
— Так тут я один, но со мной припарилось еще четверо. От Самары нас везли восемнадцать суток, ну, знамо, и свыклись. А теперь оно и не резон оставить, пропадут–жалко будет.
— Чужие, значит?
— Зачем чужие. Наши, волжские, нешто не все равно, — такие же голодранцы. Я, вот, хоть и одет немного; эти сапоги и полушубок стянул с умершего татарина, а они голые, что выйти стыдно.
— Да-а, — протянул Григорий.
— Тебе што, ты уж большой; кажись на два года меня старше, не пропадешь. Я тоже проживу, но мне двоих жалко: Наташа у меня есть, да Катюшка по четвертому году. Куда их бросишь?
— Уйти от их и все, а то и сам пропадешь с ими, — уговаривал Сусликов.
Сашка на минуту задумался.
— Нет, Гришка, я так не могу, не в моем характере, да к тому же один и тосковать будешь. А в компании–не один, так другой выручит. Хотя и впроголодь, а все же жить будем. Ну, довольно об этом! Ты вот лучше расскажи, как до Самары добрался.
— Ну, вот так, значит, как я уже сказал. На рассвете я убежал, захватив последний каравай хлеба, который еще при матери припрятал в сарай, и направился к крутому мысу. Два дня я прошел берегом и едва дошел до перевала, помнишь, где коленом протока выперла; там часто мы бывали с отцом: сетить ездили. Ну, вот пришел я туда вечером, когда начинало темнеть, а все еще жарко было. Хлеб доел. Тут и деревня рядом, а в ней ни души, — как будто все умерли, ни одного огонька. Страшно было, так и уснул. Утром слышу — кто–то орет над ухом, а пробудиться не могу; должно, дюже ослаб за дорогу. Когда проснулся, глядь, а передо мной бык стоит, здоровый прездоровый, и мычит над самым ухом. Испугался — и вот так затрясло меня, что едва успокоился. Гляжу вниз, а вода как кровью залилась, — от солнца это. Помнишь, красное оно тогда было. Гляжу я вдаль и себе не верю: из–за мыса пароход дымит. Ну, думаю, теперь спасут. Спустился я к берегу и ну орать. Из сил выбился, в глазах темно стало, упал. Матросы, поднявшие меня, после сказывали: страх как я шибко бился на камнях, а изо рта пена во все стороны брызгала.
— Родимец, значит, — добавил Сашка.
— В Самару приехал днем. Там я совсем поправился и решил в Москву. Вот уже неделя исполнилась, как прибыл; сплю на бульваре, а иной раз и на вокзале удается.
— А насчет фатеры не спрашивал, где жить можно?
— Где тут найдешь квартиру! Людей сколько, видишь–не пройти, и все они без комнат. По–моему и думать нечего, чтоб найти.
— Верно, пожалуй, — согласился Сашка и встал. — Довольно, кажись, сидеть, на вокзал пойду, а то ждать будут.
— Где встретимся? Я хочу с тобой, — сказал Гришка.
— Приходи, только тебе не поглянется; ты не любишь таких мест, не артельный, — заметил Сашка.
— Привыкну; ты, ведь, тоже не сразу. Одному не хорошо, правду ты говоришь, скушно. Я к тебе вечером зайду.
Когда приятель скрылся за углом, Сусликов еще долго глядел на улицу в глубоком раздумье и шептал: «Нет, уж видно, не по пути нам; он не такой, как я, — нянчиться любит».
А Сашка в это время, как заботливый отец, торопился к ребятам. «Как там Наташа с Катюшкой, думал он, они у меня самые слабые». Относительно ребят у него не было большой заботы; за них он мог поручиться–не пропадут. «А вот для этих двух придется искать приют — скоро зима», думает он и, невольно ежась, прибавляет шагу, а потом бежит. Людей на улицах много, но все они чужие, никто не приютит. У всех свое дело, своя забота. А там, в Никуловке, Сережка с Нюткой остались умирать. Большак их, Гришка, последнюю буханку спер и скрылся. «Вы, мол, как хотите, лишь бы мне», вспоминает Сусликова. «Еще немного, и вокзал», рассуждал он, отмеряя кварталы.
У подъезда встретили его ребята, взвинченные, сердитые.
— На вокзале не позволяют жить, только Наташу с Катюшкой оставляют. Как быть? — шипели в один голос.
— Подождите, не до вас тут. Чиво как шмели жужжите? Выгонют, в город перейдем, — не вечно же тута околачиваться станем.
— Катя захворала, — плаксиво шептал Сережка, ее брат. — В больницу возьмут, сказывали.
— Вот и хорошо, чиво нюнишь? Девять лет парню, а он все как баба мокрохвостая. К Иверской бы тебя, собаку, — там жалостливый народ, подают хорошо, — выругался Сашка и вбежал по ступенькам. Наташа, завидя его, воскликнула:
— Саша, ты пришел! А я думала, ты обманул, совсем ушел, думала; страшно было. Кушать, небось, хочешь? Вот хлеб, бери — я на пункте свежего получила, скушай, — уговаривала Наташа.
Но Сашка молча глядел то на нее, то на Катю, как будто что–то соображая. Ребята тоже молча стояли, привалившись к барьеру.
— Рвет, должно? — спокойно спросил Сашка.
— Захворала, скоро милиционер придет; сказал, в больницу отправят.
— И хорошо, — там ей тепло будет, а здесь–то што–холод, пропадет, — успокаивал он Наташу.
— Жалко, как своя она; все привыкли, тоска возьмет.
Время бежало, день был на исходе. Ребята рыскали по вокзалу и ныли сиплыми голосами. Некоторые из них собирались, оставляли собранное и опять уходили.