Йохим готовил себя в последний путь и путь этот пролегал рядом с Богом. Увы, он не стал верующим, не проникся светом понимания высшей истины. Как хотелось бы, как очень хотелось бы… Он так и остался стоять где-то совсем рядом, не осененный всемилостивой дланью – неугодный пасынок, плохой ученик. Йохим не испытывал потребности в покаянии и формальном отпущении грехов. Вмешательство церкви в финальной сцене научало и отвращало. Но он знал, что должен ещё раз увидеть монастырь, Изу, и… Тори. Остин сказал, что Виктория была в опасности, а теперь надежно спрятана, а значит – она там.
Странным образом, окольным путем, невостребованная отеческая любовь стремилась к излиянию, а мастер-Пигмалион, приговоренный Динстлером, молил если и не понимания, то снисхождения. Виктория – его лучшее создание. Она же – Тони, Алиса, Юлия. Она – то, что должно существовать вечно – Красота, которой отдал свою нелепую жизнь Йохим-Готтлиб Динстлер.
Придавив исписанные листы рамкой с детским портретом, Йохим запер кабинет. Слуга, поджидавший его визу у голубого "опеля-седана", вопросительно осмотрел на хозяина. "Вы свободны, Гуго. А багаж мне не потребуется… Да…". – Йохим уже завел мотор и хотел что-то сказать бестолково моргавшему толстяку, проработавшему у него двадцать пять лет… Вспомнил: "Будь добр, старина, проследи, чтобы к июню бассейн был в полном порядке".
Гуго кивнул, жалобно смотря вслед уносящемуся навсегда автомобилю. Он так и не сумел сформулировать чертову прорву крутящихся в голове дурацких вопросов.
"Боже мой, Боже мой, Боже! Ты создал все это для нас. Но чтобы не ослепить, чтобы не убить сразу разгадкой, ты лишь приоткрыл нам дверь понимания, предоставив свободу делам и помыслам… Боже великий, прости меня, грешного, не знающего смирения…"
Йохим стоял на самом краю площадки, высоко в горах, с острой болью в груди и набухающими слезой глазами, пораженный внезапным взрывом почти непереносимого восторга. Он с силой сжимал ладони, стараясь не закричать, и чувствуя, как распрямляется, крепнет и наливается блаженством полета его нелепое, отяжелевшее тело. И потертая замша обвисшей куртки, и мягкий шелк парадной белой рубашки, с тоской, казалось, отбывавших свой срок на его покатых, сутулых плечах, друг заиграли в легком ветерке, словно дождавшись своего звездного часа – слияния высшей Гармонией…
9 часов свежего апрельского утра на западном склоне Альп, дорога с топографической меткой М3 в сторону от туристических трасс и жилья, одна тысяча метров над уровнем моря, – центр мироздания.
Гигантский купол нежно-голубого пространства, то спускающегося к горизонту, где в молочной дымке дышало далекое море, то опирающийся на зеленые холмы и каменистые взгорья, покрытые в вышине сверкающим снегом, заключал в себе мириады драгоценных, сопряженных друг с другом миров. И все это, в упаковке весеннего нежного воздуха, насыщенного щебетом птиц, ароматами цветения и юного счастья, подобно дарам волхвов, было брошено к его, косолапящим с детства, ногам.
Йохим, стоящий на цыпочках с распахнутыми, как для объятий, руками, знал, что в эти мгновения, данные свыше его ожесточенному, стиснутому, как челюсти боксера, сердцу, он должен понять нечто мучительно-важное. И ждал подсказку, но Слово не прозвучало. Тогда он медленно закрыл глаза, глубоко, торжественно, будто принимая присягу, вдохнул в легкие этот всезнающий воздух и, резко повернувшись, направился к машине. Через час он вернется, чтобы остаться здесь навсегда.
Голубой опель-седан мягко огибал витки "серпантина", то касаясь правым боком нежно зеленеющих кустов акаций, то приближаясь к оцеплению полосатых столбиков, отделявших левую кромку дорогу от падающей вниз крутизны. Водитель выжимал газ, будто боясь упустить из вида манящий его за каждым поворотом перст судьбы.
Ворота монастыря открылись, как только прибывший назвал свое имя и прежде, чем оставить машину, он быстро, не глядя, сунул в карман прохладный гладкий металл, зная, что в нужную минуту его никогда не стрелявшая рука послушно охватит рукоятку и пальцы не колеблясь нажмут курок.
Матушка Стефания встречала его в начале аллеи, ведущей к храму, и два ряда темных кипарисов почтительно замерли за её спиной, отбрасывая пеструю тень на влажную гравийную дорожку. Было тихо и торжественно, как бывает всегда, когда время останавливается хотя бы для одного из живущих. Он охватил взглядом все целиком: черную фигуру в обрамлении гордых деревьев, светлую зелень стриженных лужаек по сторонам с праздничным цветением кустов, прохладное, темное нутро храма, мерцающее свечами за распахнутой дверью.
Он прямо посмотрел в это знакомое лицо, с наслаждением открытия "читая" его заново. Пристальный взгляд, подобно пальцам слепца, вновь и вновь пробегал по дряблой тонкой коже с красноватыми прожилками у мясистого носа, по черноватой усталости вокруг глаз, по каким-то бородавчатым наростам у сухих морщинистых губ. Он раз за разом, как начинающий ученик, трогал клавиши, собирая в единую мелодию эти разрозненные ноты бытия, обращенного к нему с вопросом – цветы и лужайки, набрякшие веки женщины, небо и свечи, цветение и увядание. И мелодия вдруг зазвучала – озарение снизошло, осенив его пониманием: "Смирение, Ехи, смирение! И ты обретешь покой. Самоубийство – искушение все той же гордыни, не умеющей смириться с поражением… Нежность, жалость, любовь. И больше ничего. Все, что плюс и минус, красота и безобразие, добро и зло, входят в Высший замысел, ни нарушить, ни изменить который ты не в праве.
– Здравствуй, Йохи. Рада видеть тебя.
– Здравствуй, Иза. Такое чудесное утро.
– Ты останешься к обеду или погостишь у себя?
– Я должен срочно вернуться домой, – он даже слегка попятился, словно боясь, что не найдет в себе сил уехать. – Ты прекрасно выглядишь… А эта девушка… Анна – тут?
– Меня давно уже не навещали твои племянницы, – впервые матушка Стефания позволила намек на то, что знала больше, чем считала нужным показать.
– Спасибо, сестра. За твое сердце и все это, – он махнул головой окрест, как бы забирая в "раму" раскинувшуюся перед ним картину. – Спасибо.
– Я всегда жду тебя здесь, Йохим.
В то время, как звучали слова настоятельницы он уже удалялся, размашист шагая к воротам. А позже, вспоминая этот день, матушка Стефания могла поклясться, что видела подошвы светлых ботинок Йохима, не касавшиеся гравия.
"Нежность, жалость, любовь. И больше ничего. Ничего." – Он стремительно шел к машине, стараясь не расплескать дарованного ему вдруг Понимания. И не заметил, как метнулась к изгороди серая неприметная тень…
Машина рванулась с места и понеслась вниз, радостно рассекая весну. Он достал из кармана ненужный теперь металл и далеко метнул его в бездну сильным изящным движением. Пружина, до предела напряженная, вдруг ослабла. Покойная, блаженная радость опустилась в душу. И вместе с ней зазвучала музыка.
Торжественная и веселая, любимая – живущая рядом и незамеченная, прошедшая мимо: Битлы и органные мессы, оперные арии и серенады, напевы бродяжек, фокстроты, вальсы и симфонии – все это, собранное воедино, сейчас звучало в полную мощь, празднуя победу. Преисполненный всепонимания и всепрощения, он стал прекрасным и сильным, а примирившийся с ним мир – его миром, послушным, понятным, преданным. В установившейся гармонии не срабатывало одно совсем маленькое, несущественное звено – тормоз "седана", не желающий подчиняться…
Музыка ещё звучала в его голове, когда он понял, что летит в голубом воздухе над изумрудными равнинами и пробуждающимися полями, оставив на дороге кучку поверженных столбиков. Понял, но не удивился и почему-то – не испугался.
Антония задержалась на Острове, чтобы немного побыть с матерью. Остина срочно увезли в клинику с подозрением на повторный инфаркт и Алиса не находила себе места, оставшись по просьбе мужа в пустом доме. "Мне кажется, тебе пора поговорить с дочерью", – сказал он на прощание и значительно сжал её руку. Санитары погрузили носилки в салон вертолета, серая букашка взвилась, подняв вихрь песка и сухих листьев.