Почему он так упорно сопротивлялся смерти? Почему в самые отчаянные минуты, когда все в нем пылало и хрипело, выло и кувыркалось, он, бившийся в адских корчах, выплеснувший все за край сознания, не забывал одного, цепляясь из последних сил за одну единственную мысль.
«Только бы не умереть! Нельзя умереть! Нельзя умереть»! Он кричал это в лицо подходившим санитарам, он повторял это в бреду. Подергиваясь, подпрыгивая, трясясь в лихорадке, с помутившимися глазами и горячечным румянцем, он выкрикивал без конца:
«Нельзя умереть…»
И он не умер. Он не мог умереть, не решив той загадки, над которой бился он последние месяцы и которая не могла, не должна была остаться нерешенной. Задача эта была: убил он или не убил?
Началось с той минуты, когда его взяли в постели люди, пришедшие с его окровавленной шапкой. А может быть это началось еще раньше, с той минуты, как он проснулся тогда утром и, лежа в постели, старался вспомнить, что он делал за время, прошедшее между тем, как он вышел из трактира, и тем, как проснулся утром у себя в постели.
Эта дыра заполнилась страшной картиной, когда ему в глаза бросились кровавые пятна на его шапке, заполнились трупом, ее трупом. Это было все, это был конец. Гришка покончил с собой. Он потерял себя. Он медленно умирал. И это не было слишком тяжело. Он и чувствовал, как медленно угасала в нем жизнь, как застилалось смертельным туманным пологом тупевшее сознание, как холодно и безразлично ворочалось сердце, повинующееся еще скучным законам биения, но постепенно затихающее в своем горячем беге.
Он ел все меньше и меньше; временами нападали на него часы совершенного забытья, сонливости, когда все улетучивалось из него и он оставался сидеть на койке пустой, совершенно пустой, как яйцо, из которого сквозь проколотое булавкой отверстие выпустили все содержимое. Иной раз застигала его эта пустота на ходу, когда метался он из угла в угол в тесной камере. Не переставая ходить, он вдруг переставал чувствовать себя. Его, его самого не было в окружающем. Он терял себя.
Но это блаженное умирание было нарушено Мотькой. Он вторгся в затухающий мир Гришки. Что занесло его туда? Случай или ненависть, взглянувшая тогда ночью из глаз его страшным призраком? Случайно или по злобному расчету сеял он смятение и муку в больном, надломленном и умирающем сознании Гришки, бередил его напоминанием об умершей, закинул ядовитое зерно сомнения в своей виновности, преследовал его картинами, сладострастными и страшными?
И вот он зажегся одним бешеным желанием разрешить проклятую загадку — убил или не убил.
Гришка, умиравший медленно и тихо, с муками и страданием, стал бороться со смертью.
«Нельзя умереть… нельзя умереть».
Он не мог, не имел права умереть, пока не выяснит, действительно ли он потерял право на жизнь, действительно ли он убийца Нины. Мог ли сделать это он — Григорий Светлов?
«Никогда!» — отвечал он с содроганием сам себе.
Но набегали толпой другие мысли. А окровавленная шапка? Разве не мог он, Григорий, пьяный, потерявший себя, доведенный до отчаяния, оскорбленный и побитый как собачонка, разве не мог он совершить этого убийства?
«Нет, нет» — кричал он перекошенным ртом, хватаясь за перестающее биться сердце.
Нет, нет, он не убивал, он не мог убить! Шапку могли подбросить.
Но тут снова видел он перед своими глазами это белеющее тело с ножом, торчащим в груди, и ощущал с совершенной очевидностью, что он смотрит на него, он сам, Григорий, и что в комнате Нины, кроме него, никого нет.
Больше всего мучений причиняло одно смутное, еле уловимое воспоминание. Это воспоминание приходило не от головы, не от мозга, а от тела. Его тело глухо, отдаленно напоминало ему о Нине, о теле… этой девушки. Оно напоминало о каких-то прикосновениях, может быть поцелуях. В ту ночь, когда он увидел труп, в ту ночь он, может быть, целовал Нину, живую или мертвую, он не помнит. Это так смутно, так неуловимо, Это только звериное, чувственное, тончайшее воспоминание каких-то тайных, глубоких клеток его нервной ткани… Но оно существует, как оно ни неуловимо. И он содрогался. Неужели он в самом деле целовал Нину в ту ночь? Может быть, она любила его тогда перед смертью, его — обезумевшего, с выпавшим сознанием? Может быть, они в любовном упоении совершили то, что именуется в судебном протоколе изнасилованием?
Может ли это быть? Тогда зачем этот нож? И снова мысли — вскачь, вхлябь, вразброд.
А если он совершил это после… после… Сперва убил… а потом…
«Нет же, нет!.»
Он ведь видал в своем восстановившемся сознании только труп… уже убитое тело, он не видал картины убийства. Если бы она существовала, он бы вспомнил о ней так же, как вспомнил о том, что он видел труп.
Нет, убийства не было. А может… ведь он не помнит. Ах… все путается, все безнадежно путается! И только голова горит в этом проклятом огне страшной путаницы, страшного напряжения. Если бы вспомнить все, что было в эту ночь! Если бы он нашел в своем сознании эти выпавшие из памяти часы! Они бы спасли его. Ну же, голова, голова милая, проклятая! Ну же, вспомни! Ну, что было?
«Убил или не убил?»
Метался напряженный, натянутый как струна, готовая лопнуть, мучительно гримасничал и не находил ответа. Зияющая пустота тех нескольких часов в ночь убийства ничем не наполнялась. Иссохший, едва оправившийся от горячки, худой страшной худобой скелета, обтянутого дряблой кожей, он ходил по палате и, постукивая костяшками колен одна о другую, думал. Его слабая голова стала мутиться безумием, но не тихим апатичным, как в первые месяцы тюрьмы, а жадным, раскаленным безумием маниака, одержимого одной мучительной мыслью.
И снова встала угроза конца, но уже не на койке, а в изоляторе для буйных.
Неизвестно, чем кончилась бы эта борьба, если бы не случилось в исправдомском лазарете одно происшествие. А происшествие это было — смерть Еленки Чумовой, хипесницы, грабительницы и сифилитички. Она умирала от прогрессивного паралича, умирала страшная и безобразная, рыча, понося мир и обитателей его чудовищными ругательствами. Злоба, безумная, слепая злоба, сжигала ее в последние часы жизни.
И тем не менее это сгнившее отвратительное существо умирало не одиноким, а согретым любовью другого человека. Это тоже было чудовищно, может быть более чудовищно, чем самая жизнь и смерть Еленки Чумовой. Он был вор и сутенер. Звали его Заклепка. Сухощавый, красивый, с розовыми щеками, с глазами навыкат, он неотступно был при Еленке. В лазарет он попал, размозжив себе в дверях большой палец. Двери тюремных камер тяжелы, палец был измят в лепешку, и пришлось его отрезать. Говорили, что он нарочно отдавил себе палец, чтобы попасть в лазарет поближе к Еленке, говорили также, что и в исправдом попался он нарочно на глупом, пустом деле вслед за Еленкой, засыпавшейся на своем деле. Когда нужно было выписываться из лазарета, Заклепка обратился к начальству, прося разрешения остаться в лазарете. Ему не разрешили, и на другой день у Заклепки оказалась рана в боку, развороченная каким-то тупым орудием. Так остался он в лазарете. В женскую палату никому из арестантов-мужчин входить не разрешалось, но Заклепка туда проник, и выжить его оттуда не было никакой возможности. Он пялил свои бараньи глаза, подергивал носом и не уходил. В конце концов он остался, где хотел, и проводил дни и ночи около разлагавшейся подруги.
Это была драма совершенно непонятная. Персонажи были страшны и дико негармоничны с теми чувствами, какими были одержимы.
Еленка, метавшаяся на постели, смотрела на мир уже невидящими глазами, но в те короткие мгновения, когда пелена спадала с ее потухающих зрачков, она смотрела на склоняющегося к ней Заклепку таким же замирающе сладостным взглядом, каким Заклепка смотрел на нее. Маска злобы и ненависти спадала с ее обезображенного болезнью лица, и казалось, будто оно не так уж безобразно. Из-под век их, сквозь грязь и незадачливость судьбы, просачивалась чистыми каплями человечья любовь. Она могла даже отвратительные останки Еленки Чумовой зажечь теплым человечьим огоньком и вселить в красавца Заклепку желание ранить себя за право остаться вдыхать запах ее тления.