Долго стояла она, не решаясь сесть, и сдалась только тогда, когда почувствовала, что голова кружится к горлу подступает тошнота.
— Давно бы так, — услышала она около себя сочувственный голос.
Оглянувшись, Юлочка увидела рядом с собой худенькую женщину. Из-под косынки ее свисали пряди выкрашенных, но полинявших волос, а под вырисованными бровями бегали лукавые глазки.
— Вы, должно быть, первый раз? — пропела крашеная.
— Да, — вырвалось вздохом у Юлочки, — первый раз.
Хотела сказать еще что-то и осеклась, отвернулась.
— Ничего, привыкнете. Кто у вас там? Муж?
— Брат.
— А-а! Ну, это лучше. Без мужа, знаете, трудней нам. А по какому делу он взят? Верно, растрата? — Крашенная сверкнула юркими глазками.
— Ах, нет! Он ничего не сделал. Но его обвиняют в убийстве. Это страшная ошибка.
Крашеная осторожно отодвинулась.
— Д-да!.. — процедила она. — Возможно, но, в общем, ошибаются здесь редко.
Юлочка была испугана и оскорблена. Она боялась продолжать разговор, и позже, если ее расспрашивали случайные соседи, отвечала туманно и уклончиво. Врожденная гордость помогала Юлочке легко сносить арест Григория. Она чувствовала Григория как частицу себя. Григорий не мог убить, что бы ни говорили власти, окружающие, наконец, что ни говорили бы самые факты. Что факты в сравнении с фамильным упрямством!?
Никогда не думала Юлочка о Григории и его деле иначе как с возмущенной гордостью. Она терпеливо ждала дня суда, и жизнь ее не была отравлена, омрачена арестом Григория.
Самым неприятным во всем деле была для Юлочки необходимость воскресных передач, покупка, укладывание этих специфических тюремных яств, путешествие к старым облупившимся стенам, долгое сидение на грязных мостках, грубая хватка смотрителя у ворот и подозрительное разворачивание содержимого корзинки. Все это было унизительно и стыдно. Чистая и брезгливая, Юлочка, сумевшая пронести уютную опрятность свою сквозь всю неприглядность и грязный заворот голодных лет, теперь мучилась брезгливым и мелким стыдом еженедельных передач Григорию.
Самому Григорию эти передачи были не нужны. К корзине он обычно не притрагивался и передавал ее в общественное пользование всей камеры. Он один из всего населения исправдома не выделял дней передач из других дней недели. Для Григория все дни были одинаково серыми.
Они начинались, когда светлел в вышине квадрат решетчатого окна, и кончались, когда за решеткой опускался синий осенний занавес ночи.
Впрочем, Григорий редко видел окно, смотрел он больше себе под ноги, шагая молчаливой тенью по камере. Дойдет до одной стены, повернет, идет обратно — и так без конца. В камере его прозвали маятником.
— Пошел качать наш маятник, — говорил, просыпаясь, смешливый домушник Селезнев, и если, проснувшись, не видел Григория, кричал:
— А ну, шатия, никак у маятника завод весь вышел, заведи-тко его на полный ход.
Его заводили тычками и подталкиванием, и он молча начинал чертить нескончаемые петли от стены к стене. Тугие, цепкие мысли мучительным клубком свивались под хмурым лбом и гнали Григория все вперед и вперед, не оставляя ни на минуту. Глухой кашель рвал грудь, глаза поблескивали недобрым, беспокойным блеском. Никто из знавших чистенького Гришу Светлова не мог бы его узнать в этой иссохшей, надломленной серой фигуре.
Но Мотька его узнал. Встреча их была молчаливой и короткой. Место встречи — узкий тюремный дворик для прогулок. Мотька метнул карими лукавыми глазами навстречу Гришке и поспешно отвел взгляд в сторону. Гришка не видел его, он не видел никого, он смотрел себе под ноги и шел машинально за другими.
Через день Мотька очутился уже подле самого Гришки.
— Здорово, сокол. Что невесел, голову повесил? В какой камере помещаешься?
Гришка остановился на мгновение и, не отвечая, пошел прочь. Мотька посмотрел ему вслед немигающими хищными глазами и больше с ним не заговаривал. Спустя несколько дней Мотька очутился в камере Гришки. Какие неведомые пути привели его сюда — неизвестно, но, придя, он сразу почувствовал себя хозяином и, переругиваясь с еще незнакомыми соседями, расположился над гришкиной койкой.
В камере Мотьку сразу же признали и де-юре и де-факто. Всех он умел ублажить, на всех огрызаться, прибауток и росказней знал целые вороха, и, когда всем хотелось курить смертельно, а ни у кого не было ни одной папиросы, эта папироска всегда находилась у Мотьки.
С Гришкой он заговорил только на четвертый день. Поймал в углу, схватив за болтающийся рукав, впился жадными глазами в мутные, поблекшие взоры Гришки.
— Что, ваше благородие, смутны? Али девчонку жалко?
Надрывный вопль повис в камере, и Мотька волок уже помертвевшего Гришку на койку.
— Ах, нервы у барича разыгрались, упаси бог. Нет ли у кого детской присыпки?
С этой минуты зажегся Гришка болью безысходной, сильней и острей. На Мотьку смотрел он с ужасом, шарахался от него в сторону. А тот лисой подъезжает, хвостом пушистым помахивает, дымком из ноздрей горячих пыхает, маслом из лукавых глаз брызжет. Подойдет, ласковый и страшный, и шепнет на ухо в сторонке от других:
— Парничок, парничок! Сперва пришил, а потом пользовал девочку-то или наоборот?
Мотька стал его бичом, его мучителем. Гришка бледнел и оседал, теряя сознание. Он перестал ходить и все лежал теперь на койке, свернувшись дрожащим клубком и спрятав голову под одеяло. Но Мотька не оставлял его и тут. Он садился на край койки и, закатывая глаза под лоб, сочувственно похлопывал лежащего по плечу.
— Жаль парнишку, рыхлая душа. Потрудился с девочкой; та, видно, крик подняла, он и укокал ее. Уж эти бабы, чтоб им сгореть. Сами заведут волынку, а потом гомозят, только нашего брата портят. Не грусти, друг-ситный, перемелется — мука будет. Еще погладим баб по ляжкам.
Дрожал Гришка под цепкой мотькиной рукой мелкой дрожью, и пот лился градом по худым щекам. Только ночью приходил он в себя и, откинув одеяло, смотрел смотрел сквозь решетчатое окно на поблескивающие в далекой тьме звезды. Были они мучительно недосягаемы, и, прикладывая руку к сердцу, чувствовал Григорий — бьются оно медленно и неохотно. Неужели никогда больше не увидеть ему звездного шатра во всю ширь, во всю темь, дальнюю и теплую? Тосковал ночами сильно и болезненно и засыпал только под утро.
Но однажды глухой ночью увидел Гришка над собой два блестящих глаза.
— Аль не спитца, ваше благородие?
Было что-то в лице Мотьки, от чего отшатнулся Гришка в ужасе. Он натянул на себя одеяло и спросил с тоскливой дрожью в голосе:
— Что тебе нужно?
Лицо Мотьки исказила злая улыбка.
— А вот чевой-то и мне не спитца. Хочу я малость поговорить с вашим благородием об одном дельце.
Мотька быстрым движением спустил ноги и спрыгнул на тришкину койку. Гришка шарахнулся в сторону, но уперся в стену и, дрожа всем телом, смотрел в склоненное над ним мотькино лицо. Он знал, что должно произойти что-то страшное, что это страшное он предчувствовал с той самой минуты, как увидел Мотьку в тюрьме. Теперь оно приближалось, оно смотрело на него из налитых ненавистью мотькиных глаз, из перекошенного в страшной улыбке рта. Вот задвигался этот рот, и тихий, вздрагивающий шопот наполнил его уши. Мотька заговорил. Что он говорил в эту ночь, сидя скорчившись на гришкиной койке, никто, кроме самого Гришки, не знал, но и тот рассказать об этом не смог бы, так как на-утро в беспамятстве его стащили в исправдомский лазарет.
У него открылась белая горячка. Гришка рвался с постели и вопил дико и отрывисто, по-волчьи. Так продолжалось четыре дня. Потом затих. Пролежал сутки бед движения. Смерть отошла от постели. Жизнь со смутным, нерадостным вздохом вернулась и начала нехотя наполнять остатки гришкиного тела обычными желаниями и потребностями. До этого единственным желанием вздыбившегося судорогой тела его было не сгореть в охватившем его огне. Но это прошло, и снова явились более мелкие желания двигаться, есть, дышать, глядеть, существовать… даже ничего не делать, только существовать.