– А я тебя давно жду! – улыбаясь, крикнул он ей. – Выглянула, понимаешь, симпатичная пенсионерочка и вразумительно сказала, что Евки нет и черт знает где она шляется. Вот я решил подождать.
– Это шеф, – сказала она. – Это таежный медведь на пенсии. Не стоит обращать внимания.
Евка открыла калитку, пропустила его вперед и спросила:
– Ты просто так пришел в гости?
– Просто так, – засмеялся Акундин. – В гости. Адрес узнал у Димы. Мне почему-то захотелось прийти к тебе. Не забежать, не заглянуть, не зайти, а именно основательно прийти, посидеть и даже, знаешь, где-то что-то вроде выпить чаю…
– Не чаю, а кофе, – поправила она. – Я сделаю тебе превосходный кофе.
– Прекрасно, девочка, кофе! – обрадовался Акундин. – И, бога ради, не подумай, что я пришел потому, что ты сегодня там… На репетиции… – Он замолчал.
– Раздевайся, – улыбнулась Евка и сама сняла с него шляпу, всю в мягких паучках. – Я ничего не думаю. И не церемонься с этим делом вообще. У меня даже нет болезненного самолюбия, вот насколько я равнодушный человек.
Акундин, потирая руки от холода, зашел в ее комнату и остановился на пороге.
– Это твои рисунки? – пораженно спросил он, оглядывая завешанные рисунками стены.
– Мои, – небрежно ответила она, заходя за ним в комнату. – Здесь мое – только рисунки и вон то зеркало. Если сесть на диван, можно увидеть себя в нем. Сначала нужно зажечь свечку, вот так… – Она чиркнула спичкой, и оранжевый лепесток огня задышал теплом и тем еле уловимым Евкиным запахом, который исходил от ее рисунков и жил в углах комнаты. – Когда свечка зажжена, можно сесть на диван и увидеть в зеркале девушку, вот так…
Акундин обернулся и увидел в глубине зеркала неясное пятно лица, длинные темные волосы, беспомощные углы плеч…
– Это человек, который мне неприятен, – сказала Евка. – Я, знаешь, ее презираю. Вялое и равнодушное существо, которое никому не нужно. Садись в кресло, Акундин, напротив меня. Сейчас ты получишь обещанный кофе.
Она вышла на кухню.
Акундин зажмурился, устало потер ладонями лицо: он все еще не согрелся, – встал и остановился у портрета Хемингуэя, сделанного тушью. Рядом висел акварельный Арлекин. Длинный рот его был растянут в мучительно-веселую гримаску, морщины у рта были глубже, чем на лбу. Красный колпачок свесился с головы и закрыл ему один глаз, а другой глаз смотрел на Акундина насмешливо и печально одновременно. «Ну что, борода? – спрашивал он. – Поведай-ка нам какую-нибудь консерваторскую сплетню».
Евка появилась в дверях с двумя чашками кофе, поставила их на столик и весело сказала:
– Прошу, сэр. Я плохая хозяйка, но ты просто не обращай на меня внимания.
Акундин обернулся к ней и тихо спросил:
– Девочка, слушай, ты… в самом деле совсем одна? Как же ты живешь? – еще тише спросил он.
– Ого, какой трагический тон! – улыбнулась Евка. – Садись и пей кофе, пока он не остыл… А я привыкла, я два года уже одна. Ну, и все-таки бабка где-то близко обитает, газеты любит вслух читать, через стенку слышно…
Евке было хорошо, ей было просто здорово, оттого что пришел Акундин. Он сидел в кресле, по-домашнему скрестив ноги, грел озябшие руки о чашку с горячим кофе и был похож на молодого Чехова. Может быть, благодаря этому сходству он казался необыкновенно добрым и мягким… И необыкновенно порядочным…
И разговаривали они не так, как на репетициях. Их разговор был совсем не похож на то ловкое жонглирование фразами. Временами Акундин замолкал и задумчиво смотрел на огонек свечи, потом спохватывался, улыбался и начинал рассказывать, как летом жил с друзьями в горах и как в гости к ним приходил один осел. Он сожрал у Димы кусок поролонового матраса, на котором Дима спал, и поэтому осла прозвали «Поролон». Потом он приходил с ослицей. Серенькой и грустной. И она была «Подруга Поролона». Евка счастливо улыбалась и время от времени удивленно спрашивала: «Ей-богу?»
– Бога, безусловно, нет, – серьезно сказал Акундин. – А если даже он есть, то это такая скотина, какой свет не видывал…
Евка согласилась с ним.
Впервые за два года ей было хорошо. Хорошо с этим в общем-то чужим и в то же время таким теплым, добрым, уютным человеком… Потом, в коридоре, Акундин долго надевал ботинки и чертыхался, потому что они были мокрыми и разбухшими от снега. Евка сняла с гвоздя его пальто и вдруг засмеялась – у щеголя Акундина на пальто вместо вешалки был пришит кусочек бельевой веревки. И это было особенно смешным… Самым смешным событием за этот день.
Она проводила его до калитки и еще с полминуты глядела вслед, подпрыгивая на снегу в домашних тапочках. То на одной ноге, то на другой.
Акундин два раза оборачивался, кивал бородой, и в эти моменты по какому-то дурацкому смешению в Евкиной голове исторических лиц и литературных героев был опять ужасно похож на оперного царя Бориса Годунова, у которого вместо вешалки на пальто пришит огрызок бельевой веревки…
Этот чудной Алтухов
Когда-нибудь я обязательно опишу его. Раскрою толстую тетрадь в клетку, чуть-чуть отступлю от края и подумаю, с чего бы начать… Да, когда-нибудь я обязательно опишу его. И, безусловно, начну с глаз.
«Глаза у него были, – напишу я, – как у выжившего из ума декабриста». И это будет началом его портрета. А потом мне надоест писать, я отвернусь к окну, за которым будет надлежащее время года – зима или осень, а еще лучше лето, – и вспомню наш последний разговор (хотя разговором его вряд ли можно назвать, да мы, пожалуй, и вообще никогда не беседовали с ним, как нормальные люди).
…Это была пустая аудитория, та самая, с пианино у окна. Я сидела и переписывала вопросы к семинару. И вот тут заглянул мой обожаемый Алтухов.
Он был ужасный урод, самый настоящий обаятельный урод. Глаза у него были настолько широко поставлены, что находились ближе к вискам, чем к переносице. И казалось, природа предусматривала наличие третьего, циклопического глаза, но потом забыла его ввинтить, и место теперь пустовало. Глаза были круглые, черные, как у встревоженного цыпленка. Ходил он ссутулившись, не спеша и слегка враскачку, отчего создавалось впечатление, что этому неприкаянному человеку абсолютно нечего делать и некуда деть себя…
– Здравствуй, Диночка! – сказал он и вошел. – Как дела? Давно мы с тобой не говорили…
– Да? А разве мы когда-нибудь вообще о чем-нибудь говорили? – спокойно спросила я.
– Слушай, слушай, я расскажу сейчас что-то интересное. – Он сел за пианино.
Я подошла и встала рядом. А он сидел, повернув голову к окну, и, легко аккомпанируя себе короткими аккордами, насвистывал какую-то песенку. Долго насвистывал.
– Ну? – наконец спросила я. – Внемлю. Ты, кажется, собирался что-то поведать мне.
– А? Чего? – рассеянно спросил он, перестав играть и недоуменно смотря на меня.
Я молча улыбнулась.
– А, ну да! Вот послушай песенку… – И он, опять засвистев, отвернулся к окну, думая о чем-то своем.
Я обошла пианино и заглянула в глаза уроду Алтухову. И опять он мне напомнил сумасшедшего декабриста, который день и ночь стонал: «Погибла идея! Погибло дело!»
– Вот так тебя доконало это восстание на Сенатской площади, – сказала я.
Он кивнул, продолжая осторожно подбирать какие-то гармонии. Он всегда кивал, когда не слушал. Я думаю, это для того, чтобы ему не мешали думать…
Он был талантливый и смешной. На мой взгляд – редкое и милое сочетание. Я не могу сказать определенно, в чем выражался его талант. Он был очень музыкален, он был, как говорится среди музыкантов, слухачом. Но не это главное. Он принадлежал к той породе людей, которые способны мгновенно воплощать в слова и жесты все удачное и прекрасное, что мелькает в их воображении, воплощать метко и образно, не тратя времени на режиссуру. У него получалось все так легко и свободно, словно он долго репетировал. Алтухов изумительно владел своим телом, интонациями своего голоса, мышцами своего лица и мог моментально воспроизвести любой увиденный где-то жест или движение, любой услышанный разговор. Он изображал так, что мы все обалдевали. Он чертовски захватывающе рассказывал всякие небылицы из своей жизни. И мы верили. И мы хохотали. И глядели на него восторженными, влюбленными глазами.