Но сам Сорокин не спускал глаз с Егорова, и взгляд его ясно выражал холодный, злой вызов.
Егоров прошел в тесный туалетный отсек. Сквозь иллюминатор заглядывала луна. Он снял галстук, посмотрел в зеркало и подумал опять, похож ли на него сын. Человек в зеркале, — черноволосый, но светлоглазый, — мог быть еще молодым, если бы не резкие морщины у глаз. Дубленая кожа делала лицо грубей и старше. С таким лицом в кино любят показывать асов неба. И, пожалуй, сын все же похож на этого темнолицего человека. Только у отца, как говорится, серебро на висках, да и глаза, если подумать трезво, у них очень разные, — у отца, например, усталые.
Да, сегодня усталые. От жизни иногда устаешь. Но не следует путать усталость с мудростью. Пережить и устать — не значит понять. Можно устать и выдохнуться еще на дальних подступах к истине. Например, как в сетях, запутаться в сложностях.
А сложность явления, подумал он, бывает от неумения видеть его основу, которая обычно проста и закономерна — и в человеке, и в обществе. Простое — самое трудное; и чем раньше найдешь его, тем лучше — и для тебя, и, как говорится, для общества.
Он расстегнул воротник, открыл кран с холодной водой и умыл лицо. А когда поднял голову и взглянул в зеркало, то увидел, что за ним, за его спиной, в отсек входит Сорокин.
Признаться, Егоров этого ожидал. Обернувшись, он близко увидел пухловатое лицо с бесцветными волосами и некогда голубые глаза. Сорокин был бледен. Сквозь рыхлость щек проступали острые скулы, в глазах тлел огонек.
— Закурим? — он достал сигареты.
— Нет, я бросил. — Егоров отвернулся и стал расчесывать волосы. — А ты куришь? — Он опять видел Сорокина в зеркале. — У тебя же сердце болит. Так болит, что ты не мог дальше лететь. Или соврал? Хотел от меня удрать?
— Ну, соврал. — Сорокин в зеркале усмехнулся: уже не хитрил, а сам шел на прямой разговор. — Ну, хотел удрать. Пусть будет так. А к чему старое ворошить? Зачем? — И по той убежденности, с которой он это сказал, видно было, что ради этих слов он и явился. — Для тебя-то что изменится?
— Почти ничего. Для меня ты был и останешься тем, что ты есть. Но вот другие, Сорокин, не ведают до сих пор, что ты есть. Правда, я не знаю, как ты жил все эти годы. Думаю, однако, избытком совести ты не страдал. Ошибаюсь? Тогда почему ты и сегодня хотел сбежать?
— О сыне беспокоился! Ведь от тебя можно всего ожидать.
— Врешь, я всегда держал слово. И не прячься за моего сына!
— Он мой сын! Я его вырастил!
— Да, и лепишь из него свою копию! Но у него есть мать, не забудь! Не та наивная девочка, которую мы с тобой по субботам встречали на станции. Ты помнишь, Сорокин?
Бывший сержант смолчал.
— И рано или поздно она будет судить тебя! И — меня! Да, — крикнул Егоров, — нас обоих! Я тоже виновен. Я молчал и тем покрывал тебя. Годы прошли, а что изменилось? Сын вырос, и все стало куда сложней. — С трудом он передохнул. — И не знаю, простит ли она...
— Ну, — сказал Сорокин, — я-то и не надеюсь.
— Допустим, у тебя есть один шанс. Как судья, она оценит твое покаяние.
Сорокин усмехнулся:
— Покаяние?
Глубоко вздохнув, он облизнул сероватые губы, расстегнул воротник. Он сидел на диване около зеркала. Рядом лежали его сигареты и блестевшая никелем зажигалка.
Егоров молча взял одну сигарету, размял в пальцах, прикурил от зажигалки и жадно глотнул горький дым табака, будто и не бросал курить.
— Только ты, Сорокин, кайся скорей. Как бы тебе не опоздать.
— А тебе как бы об этом не пожалеть!
— Хуже того, что было, не будет. Вот так, Сорокин. — Разговор этот мог стать бесконечным, а время бежало. — Ну, мне пора, — сказал он, взял из пачки еще одну сигарету и сунул в карман.
Обратно Егоров снова прошел через салон. Сын по-прежнему спал, но мать не читала. Ее ночник был погашен, и толстая книга, которую она давно собиралась прочесть, была закрыта и лежала у нее на коленях. Долгожданный покой для нее оказался недолгим. Кресло рядом с ней — кресло ее мужа — было пусто; она знала, где он и почему так долго его нет. Ей легко было догадаться, о ком говорили отец и отчим Алеши. Она не знала только, чем кончился их разговор. Когда Егоров шел мимо, она смотрела на него настороженно.
А он вошел в кабину и захлопнул дверь. Щелкнул замок.
В кабине все было обычно. Иннокентий допивал свой кофе и был особенно сосредоточен, — как и полагается второму пилоту, если рядом нет командира.
Егоров сел в кресло. И только тогда заметил, что в руке у него дымится сигарета. Украдкой он сунул окурок в пепельницу. Конечно, Иннокентий видел, но промолчал. Наверное, по мнению Иннокентия, сегодня он вел себя как нервная девица.
Он вдруг разозлился. Да, он встретил сына, да, волновался, все понятно, и кому-то другому он простил бы минутную слабость. Но не себе. Что бы ни было, в воздухе он — командир. И теперь ему хотелось скорее войти в работу.
А работы, слава богу, человеку хватает в небесах. Едва он сел, как радист протянул листок с прогнозом погоды на трассе, а штурман доложил — подходим к контрольному пункту. Он и сам это видел. Было безоблачно, в лунном свете ярко блестели барабннские озера. Прямо по курсу светлая нить реки прорезала огни Омска. На краю города тусклой свечкой горел газовый факел.
Бегло читая эту живую карту, он взглянул на часы. Омск проходили вовремя. Он нажал кнопку рации. Как всегда, сообщил диспетчеру свою скорость и высоту, курс и остаток топлива; как всегда, получил разрешение следовать дальше.
Выключив рацию, он на секунду закрыл глаза. Он знал, что там, на земле, магнитная лента запомнила каждое его слово и даже шорох его дыхания, что эту бесстрастную память будут хранить положенный срок, потом сотрут и магнитными письменами запишут новые шорохи и слова.
А память человеческую, думал он, не сотрешь и не запишешь заново. То, что было, не вырвешь из памяти, как страницу из книги, как кусок мрамора из мозаики. То, что было с тобой вчера, всегда с тобой и сегодня — в твоей памяти.
И за ветровым стеклом, среди звезд, опять ему виделись глаза сына, и он сам рассказывал сыну всю правду, и снова шел сквозь далекие и близкие годы.
«И значит, ты жив?»
«А ты не веришь, сынок?»
«Если бы ты был жив, ты бы пришел ко мне».
«Вот я и пришел. Давай начнем нашу жизнь с тобой заново. Ведь жизнь — как стебелек сквозь гранит, как корабль сквозь бурю. Поэтому и мы с тобой встретились».
«Мы? С тобой?.. А был ли ты, мой героический папа?» — И сын вдруг улыбнулся той самой, холодноватой, так знакомой ему улыбкой.
И для него все сразу исчезло. За ветровым стеклом, среди звезд, снова была только холодная пустота.
А время летело, и пока он думал, все вспоминая, миновали Урал, и крылья, серебристо-холодные под луной, повисли над светлым пятном Казанского моря.
Дом был близок. У горизонта начинало разгораться красноватое зарево — словно остров в океане тьмы и звезд. Постепенно в зареве прорезались сгустки света, а потом и они распались огнями дачных поселков и станций.
Было ясно и ветрено. И Егоров подумал, что в такую погоду сын увидит с воздуха почти всю столицу. Он был уверен, что сын не спит уже и видит каждый огонек на земле.
Долго они тянули над линиями электричек и темными прогалинами лесов. Потом стал открываться сам город: сначала пестрый пояс новых окраин, всяких Черемушек и Кузьминок, а за ним, в крутом изгибе реки, — сияющий монолит старой Москвы.
Ее огни — белые, красные, голубые, зеленые — мерцали под жарко светящимся куполом неба. И, сливаясь в кольца, квадраты, спирали, овалы, в самые причудливые фигуры, рисовали контуры города.
Среди них, думал Егоров, был и его огонек, его дом и семья. Но он не может показать сыну тот огонек и сказать, что вон там, в старой Москве, в тесноватой квартирке с балконом живет его маленькая сестра. Он подумал и о жене. Конечно, она ждет его и поглядывает на часы. А его это мало волнует, — сейчас он ощутил это особенно остро. Да, после Нади он никого так не любил. Но об этом, устало подумал он, не знает ни один человек на свете. Даже сыну своему он не может сказать ни слова.