— Я не хочу больше ждать, пока вернется дядя Пинхас, — заявил я родителям. — Я хочу знать сейчас!
Но они решили ждать.
Только через девять месяцев, в Судный день, дядю Пинхаса выпустили из тюрьмы. На его счастье, коза оказалась частной.
Выглядел дядя замечательно, поправился, был прекрасно осведомлен о последних политических новостях. Сообщив о Втором фронте, он заключил:
— С теоретической точки зрения эта война уже окончена.
— Они сделали из тебя вора, бедный ты мой, — посочувствовала мама.
— Понимаешь, — ответил дядя, — их общество просто помешано на понятии «воровство». Это, очевидно, результат комплекса вины, возникшего в их коллективном бессознательном на почве захвата чужой собственности во время революции. Но тюрьмы у них отличные, это надо признать.
Дядя решил преподать мне первый урок о сущности Бога в Судный день. Молельным домом служил большой шатер, установленный на невысоком холме неподалеку от кирпичной фабрики. Евреи в талитах собрались в шатре и вокруг него. Небо было серым, тучи сгущались и опускались все ниже и ниже. Звук шофара несся в натянутом, как струна, мглистом воздухе, словно устремлялся к кирпичной фабрике, похожей на древнее разрушенное святилище из-за груд кирпича, сложенных пирамидой. Потом все разошлись по домам ужинать при свете керосиновых и масляных ламп или свечей, а дядя, смущенный чем-то, все еще повторял молитву:
— Господи, я Твой, и сны мои Твои. Снился мне сон, и я не знаю, что он значит. Да будет воля Твоя, Господи, Бог мой и Бог отцов моих, чтобы все сны мои были к добру для меня и для всего народа Израиля, снился ли мне сон обо мне или о других, или снился ли другим сон обо мне…
Так бормотал дядя, словно стесняясь самого себя, и улыбался, и жестикулировал. Я смотрел на него в напряженном ожидании, но он не сказал мне ни слова.
А потом, весной, более ранней и жаркой, чем обычно, случилось нечто ужасное.
В одно воскресное утро я услышал дикие вопли детей. Я стремглав выскочил на улицу. Все мчались к реке. Помчался с ними и я, а сердце у меня готово было разорваться от бега и предчувствия. Дети не могли говорить — так быстро они бежали. Мы добежали до реки уже почти не дыша. Ее русло оказалось совершенно сухим — это случается очень редко, даже летом. Обнаженное дно было грязным, илистым. Мгновение дети стояли неподвижно, ошеломленные, но потом бросились к высохшему руслу и стали хватать рыб, бившихся в иле среди лягушек и мелких змеек. Тонкий слой воды еще покрывал черный ил, липкий и смрадный. Многие рыбы были уже дохлыми. Возбужденные дети хватали их с какой-то дикой жадностью. Я стоял как вкопанный, не в силах шевельнуть ни рукой, ни ногой, только водил испуганным взглядом по дну и гладким берегам реки. Дети истерически вопили от радости. Перепачканный илом, я выбрался на берег и побежал домой.
— Хорошо, что ты пришел, — встретила меня мама. — Отец привез много картошки и лука. Теперь можешь позвать друзей на твой седьмой день рождения.
Но было уже поздно. Пропасть отрезала меня от других детей. От других детей и других людей. И теперь, когда все друзья моего детства следят за безмятежными движениями рук своих жен, наливающих им утренний кофе из сверкающего кофейника, я и мой дядя Пинхас, бывший преподаватель философии в гимназии имени Кохановского, персонажи совсем из другого мира, кочуем в поисках нашей мечты из страны в страну и нигде подолгу не задерживаемся.
— Мы смотрим на все не свысока, а издалека, — говорит мой дядя, — и слышим, как наши сердца стынут и леденеют.
Автопортрет писателя в 27-летнем возрасте
Пер. З. Копельман
Тень сохнувшего полотенца упала на клетчатую скатерть и желтую пепельницу. Внезапный озноб холодком пробежал у меня по спине. Мы сидели в «Рикаре», неподалеку от северных ворот Парижа, и Франк, «открывший» этот ресторанчик, выжидательно посматривал на нас, но мы устали после незадавшейся вечеринки, слишком короткого сна и дорожных сборов. Отозвался только я и сказал на своем слегка старомодном французском, которым пользовался в особо торжественных случаях, что ресторан и впрямь необыкновенный, вино хоть и простое, но приятное, а кухня… Все энергично закивали в знак согласия.
— Вот подождите, — сказал Франк, — я свожу вас в такое место, что вы до конца дней своих помнить будете!
— Ты вундеркинд, Франк, — сказала Жиннет, — просто невероятно, как в столь нежном возрасте ты успел развить в себе чувство любви к поварскому искусству.
— Во всяком деле, — ответил Франк, — если хочешь стать виртуозом, следует начинать рано.
— Известно, — начал я, — что первые немецкие эстетики включали гастрономию в…
— Кончай умничать, — перебила меня Жиннет, — тебя это ужасно старит, просто невероятно, как это тебя старит.
Элен за все время обеда не произнесла ни слова. Она улыбалась чему-то про себя и облизывала ложечку, поданную к десерту: не то пирог, не то мороженое. Я был влюблен в Элен уже целых десять дней. Веснушки придавали пасторальную прелесть ее лицу и телу и делали их похожими на звездное небо. Но я боялся ее рта, когда в ночные часы с него исчезала помада: бледный, синевато-розоватый, будто рана.
Карэ продекламировал — с характерным для него тщанием — несколько слишком сладких четверостиший о еде. Шевелюра его вздымалась при легчайшем дуновении, долетавшем из крошечного палисадника, и напоминала рекламу шампуня: гордые, независимые, непокорные волосы. Юный лицедей! Я вгляделся пристальнее: тонкие, четко очерченные губы, выступающие скулы, белые зубы. Уж нет ли здесь соперника? В каждом его движении сквозит самовлюбленность — как он приглаживает волосы, потирает руки, проникновенно прикладывает правую руку к груди.
— Пора, — сказала Жиннет, — не хватает еще, чтобы мы приехали туда в темноте.
— До чего же длинный, прямо-таки бесконечный день… — протянул Карэ, подавляя зевоту.
— Ты права, — заметил Франк, мрачнея. Жиннет погладила его по руке, он подозвал официанта.
Если кроме нас в Мануаре не будет других гостей, мне бояться нечего. Карэ угрозы не представляет, а Франк, с его брюшком в двадцать три года, неряшливостью в одежде, траурной каймой под ногтями и общей запущенностью «не слишком разборчивого сластолюбца», был чересчур поглощен Жиннет, чтоб думать еще и об Элен. А Элен по-настоящему хорошела рядом со мной — она вообще делалась красивее в присутствии посторонних.
Мы выехали из Парижа в стареньком «рено», которое едва тянуло на подъемах, и скоро прочно пристроились позади какого-то грузовика, так что лицо водителя маячило у нас перед глазами в его высоком боковом зеркале.
Франк сидел за рулем. Кроме меня, управляться с автомобилем умели все.
— Надеюсь, там не забыли о нашем приезде, — сказал Карэ, драматически прижимая руку к груди, и вздохнул.
— Не волнуйся, он нас ждет, — заверила Жиннет.
Ксавье рисовался мне похожим на Горация, только выше, худее и легче, вроде Абеля, жокея на бегах в Венсене. Хотя только что я дремал, уткнувшись щекой в плечо Элен, при мысли о Горации сон мгновенно улетучился. За три месяца до того я ездил с Кэролайн осматривать романские соборы в Краси. На обратном пути мы заглянули поужинать в какой-то ресторанчик. Пока мы ждали в баре свободного столика, к нам подошел мужчина лет тридцати пяти, представился Горацием и пригласил на аперитив. Десять минут спустя мы уже сидели с ним за одним столом.
Гораций был невысок; худое, я бы даже сказал, острое лицо, вьющиеся волосы, маленькие усики и красивые руки. На нем была белая сорочка с брыжами и пуговицами в виде коричневых виноградных гроздей в тонкой зеленоватой оправе — а возможно, то были части какого-то старинного украшения. Он много курил. Взгляд его глаз был чуть слишком пристальным, однако задумчивым.
Он понравился Кэролайн, и лицо ее сразу приняло выражение побитой собаки, готовой тем не менее все простить своему жестокому хозяину. Гораций был не лишен шарма, к тому же много знал.