Временным директором зоосада был назначен Маген Дрори, прошедший стажировку в Амстердаме. Он отказался от идеи «специальных экспонатов» и с изумлением воспринял предложение Орена построить голубятню в скале. Орен попросил отдать ему латунную табличку, и Дрори удовлетворил его просьбу.
С приходом нового директора судьба зоосада переменилась. Животные успокоились, а вместе с ними успокоились и сотрудники. Однажды, придя к доктору Брукнеру, Орен застал у него отца Ясны. Доктор выглядел получше, он снова начал пить кофе, курить, постепенно к нему вернулся аппетит. Только голос его изменился еще больше. Теперь он разговаривал тихо и с заметной неуверенностью. К изумлению Орена, Брукнер выразил какое-то невнятное сожаление насчет своей деятельности. Отец Ясны, чем-то похожий на инквизитора, долго расспрашивал его, дабы удостовериться в искренности раскаяния. Он, всегда считавший «Видение пророка» духовным кичем, наконец был удовлетворен.
— Possessus a demonae libertus est, — сказал он, выходя из дома доктора Брукнера.
— Это по-латыни, верно? А что это значит? — спросил Орен.
— Одержимый бесом освобожден, — перевел для него отец Ясны, так и не привыкший за все эти долгие тридцать лет и три года к невежеству израильтян.
Март был холодным и дождливым, резкий и жестокий иерусалимский ветер врывался в каждую прореху в одежде, в каждую щель в стене, в каждый зазор между стеклами и оконными рамами. Отсутствие доктора Брукнера как-то сказалось на Орене. Он уже не мог перешучиваться с Барухом по поводу их деспотичного директора: «Владыка Багдада и Хорасана… богатырей великих укрощает и воителей устрашает… Гинд и Синд, Китай и Хаджаз, Йемен и Судан пред тобою преклонят колена!»
Возможно, холодные ветры остудили энтузиазм Калмана Орена. Большой масляный обогреватель Римоны теперь казался ему слабым источником тепла — было в нем что-то навязчивое, укоризненное, да и жар скудный, скупой. А возможно, что в решающие месяцы его объяснению не дал свершиться деспотизм доктора Брукнера… Ехиэль Бахор, официальный фотограф зоосада, автор цветных открыток и снимков торжественных церемоний, всегда оказывался в доме Римоны, когда туда приходил Калман Орен. Мальчик любил фотографа, складывавшего для него бумажных птиц и писавшего в тетрадке: «Йа умэю песать и четать, почиму фее гаварят мне, што йа ниумэю четать и песать?» И это вызывало у мальчишки громогласный счастливый смех. Нет, не для него, оплакивал свою судьбу Орен, не для него улыбка Римоны, ее губки, слегка раскрытые с оттенком вызова, ее чудесные зубки, подобные белоснежным жемчужным… льдинкам в свете полярного утра.
В апреле Калман Орен повесил латунную табличку в узком коридорчике своей квартиры, между вешалкой и снимком двух его сыновей в возрасте девяти и десяти лет, наряженных морячками. Она скромно и печально поблескивала в предзакатные часы.
Тучи спускаются, снег поднимается
Пер. И. Верник
Подобно многим, родился я в один прекрасный день весной 1936 года, в самом конце астрологического календаря — под знаком Рыб, не имея ни малейшего желания ввязываться в эту сомнительную авантюру. К моему большому огорчению, в тот день не произошло ничего особенного, ничего достойного появления героя в бесконечной цепи времен, — скажем, знамения из других миров, — а потому я расскажу о неприятном событии, случившемся в бане «Диана» в день моего рождения. Баня «Диана» на улице Хмельной — роскошное произведение искусства в турецком стиле — отказала в тот день своим посетителям в водных процедурах, поскольку банщики забастовали.
— Теперь ты и сам видишь: что-то в этой стране неладно, — заявил моему отцу мой дед (по материнской линии), владелец текстильной фабрики, когда они, разочарованные, стояли у запертых ворот. — Забастовка в бане! Да где это слыхано! Помилуй нас Господь!
— Труженики бань, — ответствовал ему отец, найдя синоним банщикам и заменив единственное число на множественное, как свойственно левым, — они такие же рабочие, как и другие.
— Ладно, не будем затевать бессмысленный спор, — произнес дед, проявив, как положено, мудрость, — особенно в день, когда у тебя родился сын.
— Не вижу никакой связи, — возразил отец, и тоже оказался прав, после чего мужчины направились к роддому внимать моим отчаянным воплям.
Только сейчас, когда мы уже приступили к нашей повести, я сообразил, что ничего не сообщил о своей генеалогии. Впрочем, моя ли это вина? Из-за того что каждое поколение постоянно сводилось на нет и начинало все с нуля, моя семья не предприняла ни малейшей попытки сохранить и запомнить свою историю. В то же время, например, в скудных хрониках моей семьи запечатлен некий добропорядочный буржуа, который по ночам тосковал всем сердцем по утраченным традициям, а днем скупал медальоны с изображениями чужих предков; сын же его уже занимался ткацким или сапожным ремеслом и жил в другом городе или в другой стране.
Одним словом, не было у моей семьи ни старого дома, набитого ненужными вещами, ни родословной в роскошном переплете, которую глава семейства зачитывает ежегодно, в установленный день, ни писем, ни картин. Фотографий — и тех почти не осталось. Кем же гордиться, кем хвастаться в часы примирения? Должен ли я теперь построить генеалогическое древо, как полагается? Мой друг, Алекс Донен, может привести из казино Форж-Лез-О сотню свидетелей того, как некий человек пытался продать мне древний аристократический титул за несколько жетонов для рулетки, а я гордо отказался. Из принципиальных соображений.
Есть, правда, один человек… но о нем мне как-то неловко рассказывать. Это брат моей матери, актер киностудии «Уфа» в Германии, как две капли воды похожий на Полу Негри — за исключением носа. Благодаря своему перебитому черному клюву и буйной шевелюре цвета воронова крыла он всегда получал роли злых визирей при индийских царях, роли ацтеков, готтов и вождей индейских племен.
Большого успеха ему это, однако, не принесло. Возможно, в душе он питал отвращение к бурному миру кино, возможно, лозунг великого Мурнао «Не играй — думай!» не годился для его сложной наследственности. Как бы то ни было, студию «Уфа» он оставил и эмигрировал в Америку, где начал работать на радиостанции, вспоминая о днях былого величия и упиваясь разноцветными коктейлями, которые он восторженно описывал в письмах к моей маме. Он даже сам изобрел один коктейль — «Черный магараджа». О его составе я не стану распространяться, дабы не перегружать это жизнеописание излишним количеством алкоголя.
Дед мой (по отцовской линии) был человеком набожным и уважаемым в своем местечке. Если и закрадывалось в его душу когда-нибудь какое-нибудь недоброе чувство, то разве что зависть к брату, чей сын был раввином возле Ломжи. Судьба не очень баловала моего деда: его старший сын в 1905-м стал революционером, мой отец присоединился к нему в юном возрасте, и старший брат записал его в ремесленное училище. Восемь месяцев дед, мрачный и одинокий, ожидал возвращения младшего сына. Не дождавшись, отправился в Варшаву за сорок бесконечных километров, «за семьсот лет», как говаривал мой дядя (о нем речь впереди), и после чудовищной ссоры со старшим сыном привез домой младшего, который больше не упрямился и не рыдал, а был скорее колючим и чужим.
Дед, прекрасно разбиравшийся в священных книгах, которые проливали свет на любое событие — и то, что уже было, и то, что еще будет, — почувствовал себя в непроглядной тьме, и слезы полились у него из глаз. Увидев сурового старика, сидящего в телеге плачущим, отец мой стал целовать его и говорить ласковые слова, но, когда старик спросил, останется ли он с ним навсегда, юноша выпрямился и замолчал.
Итак, отец уже жил в Варшаве, правда, не так, как дед, который всю жизнь изучал Тору, а совершенно свободно, но и без тени технократской заносчивости — он ведь был шофером и механиком, а в те времена профессии эти считались редкими и вызывали почтительное удивление.