Черниховский спросил:
— В матушке-России, видно, водка льется рекой по случаю столетия со дня смерти Пушкина, а, Дима?
— Разве их поймешь, большевиков? С одной стороны, он все же был камер-юнкером, а с другой стороны — все-таки Пушкин…
— Но отмечать будут, Дима?
— Отмечать, думаю, будут… да, будут.
— Берл хочет, чтобы я написал в его приложение, особый выпуск. Писать, как думаешь, Дима?
— Напишите. Вы ведь его любите.
— Пушкина?
— Пушкина.
— Но о чем?
— Да разве важно, о чем! Ведь вы Черниховский!
— Да, но мое перо не знает, что я Черниховский… Может, стоит ответить Модзилевичу?
— Зачем ему отвечать? Ко мне постучался презренный еврей… Жида с лягушкою венчает… — сказала Кира Тамзина.
— А Юдифь? Рассказать разве о Левинтоне, а, Дима?
— А может, Модзилевич прав? Все-таки между нами пропасть, — сказал Дима Шпигель.
Черниховского передернуло, он с изумлением воззрился на Диму:
— Да он все это впитал от своего окружения, он и евреев-то не видел, ни в Москве, ни в Петербурге. Лишь позже, в Кишиневе, в Одессе.
— А кто была эта Левинтон? — спросила Кира. — Иудейская фея, в постель к которой залез абиссинский отпрыск?
Эти трое не могли не говорить о Пушкине и вне связи с юбилеем. Было бы трудно, если вообще возможно, собрать в одном месте трех людей, которые бы больше них знали о поэте, чья кровь обагрила белый снег, о поэте, который имел обыкновение ходить, опираясь на свинцовую трость, чтобы укрепить правую руку для возможных дуэлей. Дима годами работал с Гершензоном, великим пушкинистом, и написал книгу о классических и французских источниках поэзии Пушкина; каждую неделю из Парижа ему писал Ходасевич. Кира в годы Гражданской войны декламировала Пушкина и знала «Онегина» наизусть. Черниховский интересовался мельчайшими деталями из жизни поэта, расспрашивал о нем людей. Не случайно он перевел Гомера, «Калевалу» и сербов-безумцев — он верил в силу устной традиции. И в самом деле, людям все еще было что рассказать ему о Пушкине, — чей-то сын, чей-то внук. Жизнь человека не столь коротка, как кажется иным ленивцам.
— Левинтон был его другом. Был поставлен над колониями болгар. Пушкин проводил с ним время среди цыган, когда волочился за своей Земфирой, — сказал Дима.
— А в Екатеринославе он лежал в жару в еврейской хижине — не у такого почти уж не еврея, как Левинтон, а у настоящего, с пейсами, — и, может быть, там начал писать «Юдифь», свою поэму…
— Да он написал-то всего несколько строк, — оборвала его Кира.
— А может, даже иврит стал учить, Ходасевич в этом уверен. Разве он не писал о магических свойствах иврита? Откуда бы ему это знать, если он не учил его?
— Все это чушь, Шаул-л-ль! — сказала Кира, которая была уже навеселе.
— Однако, когда я был врачом в госпитале имени Святого Серафима, я познакомился там с артиллерийским офицером, который сказал мне, что видел рукопись Пушкина с еврейскими буквами.
— Пустая болтовня, — отмахнулась Кира.
На лице Димы отразилось изумление:
— Где ж это он видел такую рукопись?
— В Петербургском архиве.
— До чего ж вы ненавидите Модзилевича, — съязвила Кира Тамзина.
Лицо Черниховского выражало обиду.
— Артиллерийский офицер спросил архивариуса, откуда этот лист, а тот ответил, что получил его от секретаря гофмаршала Долгорукого. Он пришел в архив изрядно выпивши и в самом жалком виде. «Надеюсь, Валя не рассердится!» — сказал.
— Я ни разу не слыхал об этой рукописи, и мне трудно поверить, что все это правда, — заметил Дима.
— Я слышал о Левинтоне от его внука, разговаривал с тем офицером… да разве само стихотворение ничего не доказывает? — воскликнул Черниховский тихо, почти шепотом, а затем несколько возвысил голос, обводя взволнованным взглядом Киру и Диму:
В еврейской хижине лампада
В одном углу бледна горит,
Перед лампадою старик
Читает Библию. Седые
На книгу падают власы.
Над колыбелию пустой
Еврейка плачет молодая.
Сидит в другом углу, главой
Поникнув, молодой еврей,
Глубоко в думу погруженный.
В печальной хижине старушка
Готовит позднюю трапезу.
Старик, закрыв святую книгу,
Застежки медные сомкнул.
Старуха ставит бедный ужин
На стол и всю семью зовет.
Никто нейдет, забыв о пище.
Текут в безмолвии часы.
Уснуло всё под сенью ночи.
Еврейской хижины одной
Не посетил отрадный сон.
На колокольне городской
Бьет полночь. — Вдруг рукой тяжелой
Стучатся к ним. Семья вздрогнула.
Младой еврей встает и дверь
С недоуменьем отворяет —
И входит незнакомый странник.
В его руке дорожный посох.
— Почему вы перевели «еврей» словом «иври»? — спросила Кира.
— Это не я перевел, а Фришман[31]. А как, по-твоему, следовало перевести?
— Следовало бы вам, Шаул-л-ль, — сказала Кира, — поменьше верить, что если вы кого-то любите, то и он вас любит.
Черниховский неожиданно покраснел, а мгновение спустя покраснел еще сильнее. Он посмотрел на Диму.
— Только их мелкие писатели симпатизировали нам. Великие нас презирали или были полностью индифферентны, — сказал Дима. — И признайте, что все это стихотворение — сплошная банальщина.
— Только слова банальны! — воскликнул Черниховский. Он взглянул на раскрасневшееся лицо Киры Тамзиной, на свежие пятна соуса у нее на платье… Видно было, что, хотя Черниховский задет ее словами, именно недоверие Димы мучает его. Он посмотрел на ермолку, будто это она была виновна в Димином скепсисе. — Не веришь, — сказал он. — Что ж, расскажу тебе историю о Пушкине, которую ты не слыхал, которую никто не слыхал — ни Гершензон, ни Айхенвальд, ни Лернер, и ни один из ученых-неевреев. Знакомо ли тебе имя Яковлева?
— Заведующий типографией?
— Нет…
— Кто-то из семьи художника?
— Верно. Его младший брат. А известно ли тебе о его связи с Пушкиным?
— Товарищ по кутежам? Снежный буран? Ловелас из Перми?
— Ну так слушай. Однажды ночью в госпиталь имени св. Серафима Саровского привезли старика лет так восьмидесяти. Он перенес две или три вправленные грыжи да к тому же был болен тяжелым воспалением легких. Он был истощен, страдал от жара и галлюцинаций. В лазарете стояло несколько ящиков с ладанками, изображающими св. Серафима, — какой-то богатый купец из Минска пожертвовал их лазарету, когда началась война. Ладанки были маленькие, жестяные, в общем, грошовые. Одна сестра была настолько уверена, что старик кончается, что принесла ему ладанку, приблизила к его губам, а потом провертела ножом в жестяном кружочке две дырочки и повесила на шнурке ему на шею. Я привязался к старику и проводил с ним все свободное время. И надо же — случилось чудо! Он стал выздоравливать. Как-то заметил у меня под походной койкой кипу книг и спросил:
— Из читающих будете, доктор?
— Из читающих.
— Я вот тоже читаю, — сказал тот старик Яковлев, — только главное словами не расскажешь.