Война.
В любые кандалы пусть закуют,
Лишь был бы лик Твой ясен и раскован.
И Соловки приму я, как приют,
В котором ангелы всегда поют.
Мне каждый край Тобою обетован.
Из стихотворения "Парижские приму я Соловки". 22.VI.1937
Мучений и смерти она не боялась и тогда, когда гитлеровские войска вторглись во Францию в трагические дни мая и июня 1940 года. "Мать спокойна", - отмечает Мочульский и передает ее собственные слова: "Я не боюсь страданий и люблю смерть". В этом же духе она писала:
Только б час настал последний.
В долгий путь теперь иду;
Надо мной не властен страх.
Только б час настал последний.
В самом сладостном бреду
Вижу спутников в гробах.
"Я не только к Отцу хочу в вечность, - разъясняла она в статье "Рождение в смерти", - я хочу нагнать моих любимых братьев и детей, которые уже родились в смерть, то есть в вечность, я хочу вечного и неомраченного свидания с ними. И если это свидание будет, - а я знаю, что оно будет, - то всё остальное не так уже и важно. Бухгалтерская книга жизни будет подытоживаться не здесь, когда она еще не вся заполнена, а там. И в расходе будут стоять только две статьи: два рождения, или, вернее, две смерти человека, а в приходе будет одно слово: "вечность"". Эти же мысли она обобщила в одном стихотворении тридцатых годов, написанном за месяц до Гаяниной смерти:
О, смерть, не тебя я полюбила.
Но самое живое в мире - вечность,
И самое смертельное средь мира - жить.
"Если немцы возьмут Париж, я останусь со своими старухами, - говорила она. - Куда мне их девать?" Некоторые друзья уговаривали ее покинуть Париж. "А зачем я уеду? Что мне здесь угрожает? Ну, в крайнем случае немцы посадят меня в концентрационный лагерь. Так ведь и в лагере люди живут".
Единственно, куда хотелось бы переселиться, это на родину. "Мне более лестно погибнуть в России, чем умереть с голоду в Париже". Даже в концлагере она продолжала мечтать об этом: "Я поеду после войны в Россию - нужно работать там, как в первые века христианства, - проповедовать имя Божье служением, всей своей жизнью"; "на родной земле слиться с родной Церковью".
Задолго до войны она предвидела грядущий катаклизм. В ноябре 1938 года в статье о нацизме она писала: "Христианству сейчас нельзя закрывать глаза на новую и огромную опасность, окружившую Церковь. Да оно и не закрывает [...]. Но как бы ни была велика эта опасность, какими бы бедами, потрясениями, войнами и гонениями ни грозило новое язычество, есть в этом и известная польза: вещи стали на свои места, каждый должен делать выбор, враг не прячется, не лицемерит". А в кружке, который собирался на квартире И.И. Фондаминского, она говорила, что "предчувствует неслыханную катастрофу; культура кончена. Мы вступаем во времена эсхатологические [...]. Неужели вы не чувствуете, что конец уже близок, "при дверех?"". Свойственная ей тревога о наступлении срока получила новое оправдание и новое измерение из-за политических, а потом и военных событий.
Но это не означало, что первоначальные немецкие победы заставляли ее отчаиваться в конечной победе союзников. Осенью 1940 года, в разгар немецких налетов на Англию, она просила Мочульского записать ее предсказание: "Англия спасена. Германия проиграла войну". А когда немецкие войска вторглись в СССР, она сказала: "Я не боюсь за Россию. Я знаю, что она победит. Наступит день, когда мы узнаем по радио, что советская авиация уничтожила Берлин. Потом будет "русский период" истории [...]. Все возможности открыты. России предстоит великое будущее. Но какой океан крови!".
В самые же темные дни войны, в декабре 1941 года, она писала:
Исайя 21:11-12
Ночь. И звезд на небе нет.
Лает вдалеке собака.
Час грабителя и вора.
Сторож колотушкой будит.
- Сторож, скоро ли рассвет?
Отвечает он из мрака:
- Ночь еще, но утро скоро,
Ночь еще, но утро будет[8].
10 октября 1939 года, за несколько дней до престольного праздника лурмельской церкви, появился новый ее настоятель, духовный сын о. Сергия Булгакова, священник Димитрий Клепинин: из всех, до того там служивших, самый неопытный, самый скромный, но (как вскоре обнаружилось) самый подходящий. Со времени своего рукоположения в 1937 году он служит во Введенской церкви при РСХД, а с 1 октября 1938 года и в Озуар-ла-Феррьер. Хотя он был на двенадцать лет моложе матери Марии и совершенно иным по темпераменту - немногословным, спокойным, смиренным, - он своей преданностью от нее не отличался: "когда вопрос касался Христовой Истины, он становился непоколебимым". При этом пастыре "необычайной доброты и жалости к другим, который всегда и при всех условиях шел на помощь несчастным", "Православное Дело" вступило в новое русло, а мать Мария могла полагаться на постоянную моральную и духовную поддержку.
Пасха 1940 года, последняя перед оккупацией, праздновалась на Лурмеле с большим подъемом. Война не помешала множеству молящихся собраться на пасхальную заутреню. Все приняли участие в торжественном крестном ходе символе того хождения "по прошествии Субботы, на рассвете первого дня недели" (Мф. 28:1), когда ко Гробу Господню отправились жены-мироносицы. Чтобы вместить по возможности больше народа, заутреню служили в зале столовой самого дома, где на возвышении устроили временный престол. "После заутрени - праздничная суета, христосование, поздравления. Толпа расходится. Оставшиеся идут в церковь на литургию. Все причащаются".
Мочульский отметил, что один стих из пасхального Евангелия отразил и в каком-то смысле изъяснил положение молящихся в государствах, которым вскоре предстояло подпасть под гнет нацистов: "Свет во тьме светит, и тьма не объяла его" (Ин. 1:6). "За тонкими стенами убогой церкви-гаража - тьма войны, тьма страшной весны 1940 года", внутри же - пасхальное сияние, победа Воскресения. "Море горящих свечей [...], бело-розовые ветви цветущей яблони, белая сирень, лилии, нарциссы"; новое облачение из белого шелка, сшитое матерью Марией для о. Димитрия. Он же звонким, ликующим, победным голосом восклицает: "Христос Воскресе!"; переливается ответный гул: "Воистину Воскресе!". Горящая свеча снизу освещает лицо матери Марии: "Глаза ее заплаканные и счастливые".
О Пасхе в военное время она писала:
"Вот сейчас, в данную минуту, я знаю, что сотни людей встретились с самым серьезным [...], - со смертью, я знаю, что тысячи и тысячи людей стоят на очереди. Я знаю, что матери ждут почтальонов и трепещут, когда письмо опоздает на один день, я знаю, что жены и дети чувствуют в своих мирных жилищах дыхание войны.
И, наконец, я знаю, всем своим существом знаю [...], что в эту минуту Бог посещает Свой мир. И мир может принять это посещение, открыть свое сердце [...], - и тогда мгновенно соединится наша временная и падшая жизнь с глубиной вечности, тогда наш человеческий крест станет подобием креста Богочеловеческого, тогда в самой нашей смертельной скорби увидим мы белые одежды ангела, который нам возвестит: Его, умершего, нет во гробе. Тогда человечество войдет в Пасхальную радость Воскресения.
Или... Может быть, даже не будет хуже, чем было, будет только так, как было. Еще раз - который уже - пали, не приняли, не нашли путей преображения.
Старая, пыльная, скорбная земля в пустом небе несется в вечную пустоту. Мертвенное человечество радуется малым удачам и огорчается малыми неудачами, отказывается от своего избранничества, кропотливо и усердно натягивает на свою голову крышку гроба".
Чтобы русские эмигранты, служащие в рядах французской армии, не забывали о своем "избранничестве", она обратилась к ним в Письме к солдатам: "Берегите в себе внутреннего человека, подвергающегося гораздо более страшным испытаниям, чем человек внешний. Сохраните себя, сохраните чистоту вашей молодости, не относитесь к войне как к чему-то естественному, не примите ужаса и греха жизни на самую жизнь".
Поражение Франции усугубило эти испытания. Голод и бездомность сопровождались общим упадком морали, вызванным позором поражения и оккупации страны. "Сейчас не до идеологии, - говорила мать Мария. - Зимой будет голод. Нужно спасать погибающих".