Его молодая жена сама включилась в жизнь литературной и художественной элиты Серебряного века: на время, как она писала позже, "Петербург меня победил". Символом и сосредоточием этого Петербурга сделалась "башня" Вячеслава Иванова. Здесь общались, спорили и выступали Розанов и Бердяев, Гиппиус и Мережковский, Ахматова и Гумилев, Ремизов и Метнер, Блок и Белый: символисты, молодые акмеисты, поэты из народа, композиторы, мыслители, художники.
"Мы жили среди огромной страны, словно на необитаемом острове. Россия не знала грамоты - в нашей среде сосредоточилась вся мировая культура: цитировали наизусть греков, увлекались французскими символистами, считали скандинавскую литературу своею, знали философию и богословие, поэзию и историю всего мира, в этом смысле мы были граждане вселенной, хранителями великого культурного музея человечества. Это был Рим времен упадка [...]. Мы были последним актом трагедии - разрыва народа и интеллигенции. За нами простиралась всероссийская снежная пустынь, скованная страна, не знающая ни наших восторгов, ни наших мук, не заражающая нас своими восторгами и муками".
О революции здесь говорили, но только лишь говорили:
"Вот все были за революцию, говорили самые ответственные слова. А мне еще больше, чем перед тем, обидно за нас. Ведь никто, никто за нее не умрет. Мало того, если узнают о том, что за нее умирают, как-то и это всё расценят, одобрят или не одобрят. Поймут в высшем смысле, прокричат всю ночь - до утренней яичницы - и совсем не поймут, что умереть за революцию - это чувствовать настоящую веревку на шее, вот таким же серым и сонным утром навсегда уйти, физически, реально принять смерть. И жалко революционеров, потому что они умирают, а мы можем только умно и возвышенно говорить об их смерти. И еще мне жалко - не Бога, нет, Его нету. Мне жалко Христа. Он тоже умирал, у него был кровавый пот [...]. И если понятна Его смерть за разбойников, блудниц и мытарей, то непонятна - за нас, походя касающихся Его язв и не опаляющихся Его кровью".
Из этого пресыщенного круга (и, до некоторой степени, с его помощью, так как именно он ее отвращал и тем самым побуждал идти вперед) она начала освобождаться в поисках веры. Веры, но не такой, о которой говорилось на "башне": и там, и в религиозно-философском обществе, как она писала, "основным утверждением было то, что вот верим, верим, верим [...]. Но всё казалось, что упоминание Софии-Премудрости Божьей, ссылки на Соловьева, вера в Богочеловечество - это всё одно, а церковность гораздо более понятна и доступна любой старой салопнице, бьющей по воскресеньям поклоны в церкви. Утеряно было главное для этого пути: "Если не будете как дети, не войдете в Царство Небесное". Детскости не было, не могло быть, была старческая, всё постигшая, охладевшая ко всему мудрость. И церковность стала одной из культурных ценностей, тщательно изученной, положенной в общую сокровищницу культурных ценностей. Таким образом, было всё, кроме веры, веры во что бы то ни было; была только сильная воля к вере".
Лиза Кузьмина-Караваева ("жаждавшая какого-то подвига и говорившая об этом с печалью и болью" на "башне") таким бесплодным стремлением к вере не могла удовлетвориться. Зато в земных поклонах простого народа вновь виделось нечто подлинное и искомое:
"Постепенно происходит деление, Христос, еще не узнанный, становится своим. Черта деления всегда углубляется. Петербург, башня Вячеслава, культура, даже туман, город, реакция - одно. А другое - огромный, мудрый, молчаливый и целомудренный народ, умирающая революция [...] и еще - еще Христос. Христос - это наше. Чье наше? Разве я там, где Он? Разве я не среди безответственных слов, которые начинают восприниматься как кощунство, как оскорбление, как смертельный яд? Надо бежать, освобождаться".
В этот момент ей, может быть, вспомнились слова Александра Блока. После первой их встречи он писал ей (тогда еще шестнадцатилетней гимназистке)[3]: "Если не поздно, то бегите от нас, умирающих". По-видимому, Блок представлял себе как цель такого бегства не столько общение с простым народом вообще (хотя и он, под влиянием Клюева, лелеял мечты о своеобразном "хождении в народ"), сколько нечто более личное - встречу с простым человеком, которого она полюбит. Но какая бы ни была цель, важно одно: бежать.
В свое письмо Блок вложил стихотворение, которое сложилось непосредственно после этой первой встречи. В нем набросан тонкий портрет молодой Лизы Пиленко, тогда еще не вовлеченной в мир "последних римлян", но уже размышляющей "о концах и началах":
Когда вы стоите на моем пути,
Такая живая, такая красивая,
Но такая измученная,
Говорите всё о печальном,
Думаете о смерти,
Никого не любите
И презираете свою красоту
Что же? Разве я обижу вас?
О, нет! Ведь я не насильник,
Не обманщик и не гордец,
Хотя много знаю,
Слишком много думаю с детства
И слишком занят собой.
Ведь я - сочинитель,
Человек, называющий всё по имени,
Отнимающий аромат у живого цветка.
Сколько ни говорите о печальном,
Сколько ни размышляйте о концах и началах,
Всё же, я смею думать,
Что вам только пятнадцать лет.
И потому я хотел бы,
Чтобы вы влюбились в простого человека,
Который любит землю и небо
Больше, чем рифмованные и нерифмованные
Речи о земле и небе.
Право, я буду рад за вас,
Так как - только влюбленный
Имеет право на звание человека.
В первом муже такого "простого человека" она не обрела. Она вышла за него "как-то неожиданно", "не по любви, а из жалости, как она позже сама говорила: даже на самой свадьбе, Ю.Я. Мошковская справедливо определила, "что Лиза его создала в своем воображении, а может быть, хотела спасти от какой-нибудь "бездны"". Расставаясь с Петербургом весной 1913 года, Лиза и с ним рассталась. Мало кого это могло удивить.
Накануне отъезда она сказала Блоку, с которым к тому времени подружилась: "Я решила уезжать отсюда: к земле хочу". "Земля" обещала ей новые перспективы, свободу. "К земле как-то приблизилась, - писала она Блоку уже в ноябре 1913 года, - и снова человека полюбила, и полюбила, полюбила по-настоящему"[4]: "простого человека, охотника, гамсунского "капитана Глана", как отметила ее подруга, гостившая у нее летом 1915 года. Но во время войны и ему суждено было исчезнуть из ее жизни. Второй же брак с Даниилом Скобцовым (хотя тот был значительно ближе к "земле", чем Кузьмин-Караваев) оказался недолговечным, как и первый[5]. Однако "право на звание человека" она своей любовью всё же приобрела, полагая душу свою за други своя. И (как писал Марк Вишняк) "память о ней сохранится [...] пока будет существовать человеческое сознание и представление о том, что есть человечность и кем должен быть человек".
Приблизившись к земле, Елизавета Юрьевна почувствовала, что Христос стал для нее более понятным и более необходимым. В начале войны (1914) она писала:
"Покупаю толстую, свинцовую трубку, довольно тяжелую. Расплющиваю молотком, зашиваю в тряпку. Всё это, чтобы стяжать Христа. Вынудить Его открыться, помочь, нет, просто дать знать, что Он есть. И в Четьях-Минеях, в свинцовой трубке, в упорных, жарких и бесплодных молитвах на холодном полу мое военное дело. Это для чего-то нужно, для войны, для России, для народа моего любимого... Для народа нужен только Христос - я это знаю".
Такая убежденность обязывала не только к аскетизму, но и к проповеди, и Лиза впервые начинает ощущать себя как "вестницу слова Господня".
Смотреть в туманы - мой удел:
Вверяться тайнам бездорожья,
И под напором вражьих стрел
Твердить простое слово Божье [...]
- так определила она свою роль в письме к Блоку от 20 июля 1916 года. Однако по отношению к самому Блоку она не смела предвидеть скорого успеха своей миссии. В другом стихотворении, в котором она изображает очередное свое посещение Офицерской улицы, где находилась его квартира (Блок просил ее проходить под окнами "почти каждый день", чтобы знать, "что кто-то меня караулит, ограждает"), она с грустью признается, что в данном случае еще не наступила пора "призывное слово прочесть":