Недаром это прибежище для шатающихся получило от Булгакова прозвище: "Шаталова пустынь".
Посетители являлись в течение целого дня и до самого позднего вечера; некоторые оставались и на ночь.
Скоропостижно скончался один шофер: его вдове негде было жить. Она явилась на Лурмель. Свободной кровати не оказалось. Мать Мария делила с ней собственную, "ночи напролет с ней говорила, успокаивала". Такие ночи ее не истощали. Наоборот: "Мне сейчас удивительно хорошо. Не чувствую себя большая легкость. Хорошо бы отдать себя совсем, чтобы ничего не осталось. Счастливых людей нет, - все несчастные и всех жалко. О, как жалко!".
Энергию, которая в ней обнаруживалась в таких положениях, уподоблялась ею неразменному рублю: сколько ни старайся, всегда получаешь рубль сдачи. Более того (писала она), "мир думает, - если я отдал свою любовь, то на какое количество любви стал беднее, а уж если я отдал свою душу, то я окончательно разорился и нечего больше мне спасать. Но законы духовной жизни в этой области прямо противоположны законам материальным. По ним всё отданное духовное богатство не только, как неразменный рубль, возвращается дающему, но нарастает и крепнет. Кто дает, тот приобретает, кто нищает, тот богатеет".
Такое проявление энергии не нуждалось в похвалах. "Мне дана огромная сила (не моя), и она меня раздавляет":
Я только зов, я только меч в руке,
Я лишь волна в пылающей реке.
Но такая сила призывает и обязывает "собой тушить мирскую скорбь":
Постыло мне ненужное витийство.
Постыли мне слова и строчки книг,
Когда повсюду кажут мертвый лик
Отчаянье, тоска, самоубийство.
О, Боже, отчего нам так бездомно?
Зачем так много нищих и сирот?
Зачем блуждает Твой святой народ
В пустыне мира, вечной и огромной?
Я знаю только радости отдачи,
Чтобы собой тушить мирскую скорбь,
Чтобы огонь и вопль кровавых зорь
Потоплен в сострадательном был плаче.
"Мы не только верим в обетования блаженства, - писала она, - сейчас, сию минуту, среди унылого и отчаявшнгося мира, мы уже вкушаем это блаженство тогда, когда с Божьей помощью и по Божьему повелению отвергаемся от себя, когда имеем силу отдавать свою душу за ближних своих, когда в любви не ищем своего".
По мере того как расширялась ее деятельность, увеличивалась нужда в помощниках. Гаяна поддерживала ее до своего отъезда, потом сын Юра, когда он вырос. Их бабушка, Софья Борисовна Пиленко, с самого начала была старостой лурмельского прихода. Но такими семейными силами нельзя было, и не следовало, ограничиваться. Надо было надеяться на помощников и помощниц извне.
Одной из первых появилась монахиня Евдокия (Мещерякова) (1895-1977), которая прибыла из СССР в 1932 году. Вначале никто не знал об ее имени и чине, так как о тайном своем постриге в советских условиях (1927) она никому пока не говорила. Любопытно, что мать Мария, которая пригласила ее работать на вилле де Сакс, а вскоре и жить там, неоднократно уговаривала ее принять монашество. Только через некоторое время выяснилось, что уговаривать ее не приходится. В продолжение шести трудных лет она самоотверженно работала вместе с матерью Марией.
Сперва активное монашество матери Марии ее привлекало. Но всё же оно ее никогда вполне не удовлетворяло. Для нее необходимо было его восполнить, подкрепить и углубить молитвенной жизнью. В первом общежитии сравнительно мало времени уделялось молитве: одно время было решено молиться сообща утром и вечером, но богослужения совершались лишь изредка и нерегулярно. Назначение иеромонаха Льва (Жилле) постоянным священником Покровского храма на вилле де Сакс тем более обрадовало мать Евдокию. Настоятелем он не мог быть: у него был свой приход (французский православный), где он служил по праздникам и воскресеньям. Но когда он не был связан приходом, он совершал Божественную Литургию почти ежедневно, сначала на вилле де Сакс, а потом на улице Лурмель, где он и поселился во дворе в заброшенном сарае. Мать Евдокия была одной из тех, кто неизменно посещал эти службы, в то время как мать Мария, которая поздно ложилась спать и часто, когда надо было идти на центральный рынок, вставала задолго до рассвета, посещала эти богослужения значительно реже. Даже если она попадала на службу, ей часто не удавалось отстоять ее до конца, так как предстояла еще и "внехрамовая литургия", "литургия, проецируемая из церкви в мир", а если утро уйдет на службу, кто будет хлопотать об обеде, которого ждет так много людей? Случалось, что некоторые посетители храма делали замечания по поводу ее отсутствия в церкви, не понимая, что "в скучных, трудовых, подчас будничных аскетических правилах, касающихся нашего отношения к материальным нуждам ближнего, уже [или тоже] лежит залог возможного Богообщения, внутренней их духовности". Благочестие за счет такого рода Богообщения подчас в свою очередь раздражало мать Марию. Она с крайним неодобрением отнеслась к особому сбору, организованному матерью Евдокией среди молящихся, на приобретение дополнительных богослужебных книг: такого рода расходы она считала недопустимыми в дни безработицы и нужды. "Меня мучает, что даже среди самых близких чувствуется стена в основном, - писала она в записной книжке. Благочестие, благочестие, а где же любовь, двигающая горами? Чем дальше, тем более принимаю, что только она мера вещей. Всё остальное более или менее необходимая внешняя дисциплина".
Со временем становилось всё более и более очевидным, что мать Евдокия стремится к сосредоточенной монастырской жизни, которой ее лишила революция (крымский монастырь над Гурзуфом, где она приняла постриг, был закрыт в 1929 году), тогда как мать Мария считала, что та же революция, вызвав эмиграцию, тем самым дала эмигрантам небывалую свободу в области церковной жизни. Не воспользоваться этой свободой значило бы проявить безответственность и слепоту. "Наша Церковь никогда так не была свободна, - говорила она Мочульскому. - Такая свобода, что голова кружиться. Наша миссия показать, что свободная Церковь может творить чудеса. И если мы принесем в Россию наш новый дух - свободный, творческий, дерзновенный - наша миссия будет исполнена. Иначе мы погибнем бесславно". А в статье, которая вышла в 1939 году, она писала:
"Мы можем утверждать, что наша эмиграция религиозно оправдает себя лишь в том случае, если будет крепко стоять на почве подлинной духовной свободы, если не поддастся соблазнам современных идолопоклоннических религий, если пронесет через свои скитания незапятнанной веру в человека, в его богоподобие, в изначальную и ни с чем не сравнимую ценность человеческой личности. Мы знаем, как попиралась религиозная свобода в прошлом, и попиралась силами, внешними для христианства. Мы можем с почти полной уверенностью сказать, что в России при всех возможных режимах для религиозной свободы будут уготованы Соловки. И поэтому особенно мы склонны рассматривать, как нечто совершенно исключительное и провиденциальное, тот дар свободы, который мы имеем, и считаем, что он нам дороже всякого земного благополучия, всякой внешней признанности, всякой укорененности в жизни. И мы обязаны, во-первых, быть стойкими и мужественными в защите нашей христианской свободы как от нападок, совершаемых по злой воле, так и от нападок, совершаемых по неведенью. Во-вторых, мы обязаны быть достойными нашей свободы, то есть вместить в нее максимальное творческое напряжение, раскалить ее самым настоящим духовным горением и претворить в дело, в неустанное деланье любви".
С самого начала мать Евдокия уважала пылкость матери Марии, ее энергию и силу, ее художественные дарования. Но они были двумя совершенно разными натурами: тем труднее было сгладить их принципиальные расхождения. Причем, в этой "церковной богеме" (определение матери Евдокии) вопрос о старшинстве не только не был разрешен, но даже никогда не ставился: так или иначе, не было игуменьи, которая могла бы "авторитетно" разрешать проблемы. А ни одна из них не могла по-настоящему примириться с другой. "Я боялась матери Марии, я ее раздражала", - вспоминала мать Евдокия позже.