Парадные люстры горели солнечным светом, оркестр настраивался, особенно духовые старались и гобоисты. Струнные больше ленились, как показалось. И так хорошо мне стало от созерцания бордового занавеса, легкой инструментальной какофонии, от человеческого гургура, что улыбнулся я во весь рот, прикрывая программкой отсутствие правого резца.
Ах, театр! Какой волшебный обман! Но как обманываться рад!
Раскатисто прозвенел второй звонок, и, приникнув к биноклю, я принялся рассматривать публику в партере. Обнаружил приятельниц своих по буфету, помахал блондиночке. А она в кринолине и с веером, обернуться затруднительно – корсет. Ну да бог с ней! Поглядел по сторонам с бельэтажа в партер. Сколько же здесь знаменитостей – модельеры, политики, артисты эстрады, геи, вон, кажется, известный писатель пустил солнечный зайчик лысиной. Праздник так праздник… Здесь я перевел бинокль на ложи, там всегда самые важные и богатые. Вижу спрятавшегося за женой олигарха-промышленника Арнольда Ивановича Тюнина. Его ценит сам президент Отечества. Доверяет важные для державы проекты. А еще я обнаружил в ложе напротив откинувшегося в кресле хищно улыбающегося Майка Тайсона. Да-да, вспомнил, у него в Москве мастер-классы запланированы. Вот уж не подозревал, что татуированный бабуин что-то смыслит в опере… А в правительственной ложе никого, темно. Официальные лица на авангард не ходят, тем более на премьеру… Чуть переведя бинокль, я вдруг столкнулся с лицом Иратова, крупным портретом, и тотчас забыл обо всех знаменитостях, да и «Евгений Онегин» отошел на второй план.
Да как же он!!! Как осмелился пребывать в таком скоплении народа после того, что с ним произошло?! Рядом с лицом Иратова возникло словно из бытия лицо Верушки – прекрасное, окаймленное русыми локонами. Вся покорная и еще раз прекрасная – что же она делает рядом с Иратовым? Ведь произошедшее с ним должно было отвратить столь изысканное существо навечно!.. Я так разволновался, что даже привстал, разглядывая пару, крутя шайбу бинокля, чтобы улучшить в стеклах резкость. Кто-то сзади дернул меня за рубашку и прошипел в спину, что, мол, всем хочется поглазеть по сторонам! А здесь ваша спина! Обернулся – пухленький дядька с коровой-женой, оба с биноклями не напрокат, с шестнадцатикратным увеличением. Я сделал такое страшное лицо, что пухлый мужичок тотчас пролепетал «простите», а его половина протянула мне бинокль:
– Хотите поглядеть?
– Хочу, – ответил я грозно, но, сменив гнев на милость, улыбнулся специально криво, чтобы продемонстрировать отсутствие правого резца.
Взял бинокль и тотчас устремил его на ложу Иратова.
Какой чудесный прибор, подумал я о бинокле, увидев лицо Верушки крупным планом. Великолепной формы уши были слегка оттянуты вниз бриллиантовыми серьгами, а на шее, хотя, конечно, ниже – в ложбинке между грудей лежал большой тяжелый бриллиант чистейшей воды в опушке из россыпи изумрудов. Глаза так и резало сияющими гранями. Молодая женщина обмахивала лицо веером из белых страусовых перьев. Одна пушинка из веера, приклеившись к ее носику, трепетала от теплого дыхания, и созерцание этого наполнило меня восхитительной нежностью.
Какого черта она сейчас с Иратовым! На кой черт он ей нужен! После всего, что случилось! Ведь не понесет она сей крест до конца! Она же Верушка – помните, была такая модель в шестидесятых, невероятно, блистательно красивая женщина, по которой сходили с ума взрослые мужчины, прелестями которой грезили неполовозрелые подростки?! Верушка Иратова – это реинкарнация той Верушки во плоти! А Иратов, приземленный реалист, называет ее просто Верой или Верочкой. Еще какая-нибудь пошлость типа «Верунчик». Нет в нем романтизма и возможности понять, что рядом с ним находится сокровище всех сокровищ, солнце солнц, несбыточная мечта!
Иратов повернулся от Верушки и небрежно шутил с каким-то знакомцем. Тот наигранно смеялся, фальшивая интонация долетала до моего скромного бельэтажа. Пола черного смокинга раскрылась, сверкнув бордовой подкладкой. По-старинному гляделась витая золотая цепь-браслет на широком запястье Иратова, а уж перстень выпирал с безымянного пальца каменьями и прочим дизайном. Когда-то мне удалось рассмотреть перстень поближе, почти вплотную, в троллейбусе «Б». Иратов ехал стоя, держась за поручень, а я сидел почти под его большой, но с нежной кожей рукой и все рассмотрел внимательно. Перстень Иратова многослойный. Не какая-то печатка купеческая с большим камнем, а самый изысканный перстень, виденный мною за свою жизнь. В перстне была выемка, а в ней рыбка в виньетке белого золота, будто плавает, вставки из простых камней, кусочек мрамора и тоненькая линия гранита. Ну и, конечно, сиятельный рубин, будто кровь в стекле бурлит, помещенный сбоку, придающий ювелирному изделию изумительную асимметричность. Я даже тайком пытался сфотографировать чудо ювелирного искусства на телефон, но Иратов инстинктивно руку убрал, взялся ею за трость с эбонитовым набалдашником, другой же ухватился за поручень. И зачем Иратов путешествовал в тот день на троллейбусе, тогда как за ним двигался темный лимузин? Девушек высматривал в общественном транспорте? Глядел, нет ли за лимузином хвоста? Но нет, не глазел по сторонам, соскочил, не оглядываясь, возле Неопалимовского переулка и прошел в магазин изысканных табаков. Мне, чтобы остаться незамеченным, пришлось проехать дальше, хотя остановка та была моей…
Раздался третий звонок, и гости стали рассаживаться по местам. Иратов приобнял Верушку, и они скрылись в тени своей ложи. Люстры сменили свой солнечный свет на лунный, последние ноты какофонии вознеслись к сводам театра, легкие покашливания в зале – и вдруг тишина… Магия безмолвия! Так тихо бывает за мгновение до урагана и в театре… Сверху было хорошо видно, как дирижер взмахнул палочкой, оркестр вступил слаженно, стремительно разлетелся в стороны бордовый с золотом занавес, открывая нам первую картину великой оперы Чайковского.
Конечно, я знал, и реклама о том возвещала, что спектакль авангардный, да и слухи ходили, что все на грани, но то, что вместо усадьбы Лариных я буду наблюдать заброшенную фабрику, стены которой исписаны нецензурными словами, потрясло меня тотчас и наповал, словно Моне Лизе пририсовали фингал под глазом. А тут еще какие-то странные, словно вурдалаки, люди с подвыванием несли помещице, одетой в джинсовый костюм, вместо праздничного снопа пшеницы какую-то огромную охапку пожухлой травы. И до боли знакомая трава. Зверобой? А няня Лариных в рваных легинсах кипятит какое-то месиво в большом чане, помешивая варево деревянным черпаком. Из-за кулис доносятся слова Пушкина, распеваемые женскими джазовыми голосами, – то, видать, Ольга и Татьяна Ларины по смыслу.
– Как я люблю под звуки песен этих мечтами уноситься иногда куда-то, куда-то далеко… – пропела Татьяна.
– Ах, Таня, Таня! Всегда мечтаешь ты. А я так не в тебя – мне весело, когда я пенье слышу, – вторила Ольга.
* * *
Гадость! Определенная гадость! – вскипело во мне. Пусть авангард, пусть я ничего не понимаю в современном, но это же психиатрия! У режиссера шизофрения!
Здесь со сцены потянуло дымком. Это рабочие подожгли букет травы. И таким знакомым был сей дымок, что, казалось, весь зал в слаженном порыве задвигал носами, втягивая голубые клубы дыма от тлеющей травы.
– Марихуана! – зашептали сзади. – Точно марихуана!
– Безобразие! – выдавил дядька за мной, на что жена его, корова, велела супругу заткнуться – мол, бухгалтерской соображалке нечего делать в современной опере, и совсем грубо добавила: «Заткнись, убогий!»
Я настолько был потрясен происходящим на сцене, что и вымолвить бы ничего не смог. Шея словно схватилась бетоном, не вертелась, а кадык провалился чуть ли не до самых легких – думал, задохнусь…
Одна сцена сменяла другую. Ленский, по пояс обнаженный, вел великую теноровую партию глубочайшим басом, а кордебалет изображал хор греческих одалисок с обнаженными грудями, поющих про поля и реки.