В конце октября 1930 года погода лютовала. В здании фактории на потолке, будто на своде пещеры, разрасталась изморозь, похожая на звездообразные листья папоротника. Альфред Вегенер вышел в черную ночь. Спросил совета у своей совести, размышляя о положении, в котором оказались его преданные коллеги. Их было пятеро, считая самого Вегенера и верного проводника-инуита Расмуса Виллумсена, а с едой и другими припасами на станции “Айсмитте” было туго. Фриц Лёве, которого Вегенер считал равным себе по познаниям и организационным способностям, отморозил несколько пальцев на ногах и не мог встать. До ближайшей станции с припасами нужно было идти пешком двести пятьдесят миль. Вегенер рассудил, что он и Виллумсен – самые крепкие, у них больше всего шансов выжить в долгом пути; он решил выехать в День всех святых.
На рассвете 1 ноября, в день, когда ему исполнилось пятьдесят лет, он положил за пазуху свою драгоценную записную книжку и в оптимистичном настроении выехал на собачьей упряжке, сопровождаемый проводником-инуитом. Он чувствовал, что полон сил и стремится к праведной цели. Но вскоре безоблачная погода сменилась ненастьем, и теперь двое продвигались вперед сквозь леденящие вихри. Метель налетала волнами, снова и снова. Это был умопомрачительный водоворот из завихрений света. Белая дорога, белое море, белое небо. Что может быть прекраснее такого зрелища? Лицо его жены, обрамленное чистейшим ледяным овалом? Он отдал свое сердце дважды, вначале жене, а потом – науке. Альфред Вегенер упал на колени. Что он тогда увидел? Какие образы мог он спроецировать на арктический холст Господа Бога?
Я испытывала столь драматичное чувство единения с Вегенером, что даже не заметила нарастающего ропота. И вдруг разгорелся спор об обоснованности моих предположений.
– Он не споткнулся на снегу.
– Он умер во сне.
– Вообще-то это не доказано.
– Его похоронил проводник.
– Догадки.
– Тут вообще одни догадки.
– Это не предположения, это прогнозы.
– О таких вещах нельзя строить предположения.
– Да никакая это не наука, это поэзия!
Я ненадолго задумалась. А математические и естественнонаучные теории – что они такое, если не предположения? Я почувствовала себя соломинкой, тонущей в берлинской реке Шпрее.
Какой провал. Пожалуй, в КДК еще ни один доклад не встречали так враждебно.
– Спокойно, спокойно, – сказал наш модератор, – полагаю, пора объявить перерыв; возможно, неплохо было бы выпить.
– Но разве мы не должны дослушать доклад Номера Двадцать Три? – вмешался жалостливый могильщик.
Я заметила, что некоторые члены клуба уже потянулись к столу с напитками, и быстро овладела собой. Размеренным тоном, чтобы удержать их внимание, произнесла:
– Полагаю, мы можем сойтись на том, что последние мгновения Альфреда Вегенера потеряны.
Жизнерадостный хохот моих слушателей намного превзошел все мои затаенные надежды на то, что я смогу развлечь эту обаятельно-занудную компанию. Все встали, а я торопливо запихнула в карман салфетки со своими каракулями, и мы переместились в просторный салон. Выпили по рюмке хереса, наш модератор произнес какое-то заключительное слово. Затем, по обычаю, наш пастор прочел молитву, которая завершилась минутой молчания, посвященной воспоминаниям.
Три микроавтобуса развозили членов клуба по гостиницам. Когда все разошлись, секретарь попросила меня расписаться в журнале учета.
– Не могли бы вы дать мне экземпляр вашего доклада, хотя бы для того, чтобы я приложила его к протоколу? Вступление было очень симпатичное.
– Вообще-то я ничего заранее не написала, – сказала я.
– Но ваши слова! Откуда они должны были взяться?
– Я была уверена, что выловлю их из воздуха.
Она поглядела на меня довольно пристально и сказала:
– Что ж, тогда вы должны снова порыться в воздухе и отыскать что-то, что я могла бы вставить в протокол.
– Ну-у, кое-какие заметки у меня есть, – сказала я, нащупывая в кармане салфетки.
Я никогда раньше не имела долгих бесед с нашим секретарем. Она была вдовой из Ливерпуля, неизменно носила серый габардиновый костюм и блузку в цветочек. Ее пальто было сшито из коричневой валяной шерсти, а голову венчала коричневая шляпка в тон – фетровая, с самой настоящей шляпной булавкой.
– Есть идея, – сказала я. – Пойдемте со мной в кафе “Пастернак”. Сядем за мой любимый столик под фотографией Михаила Булгакова. И тогда я вам расскажу, что я как бы могла сказать, а вы все запишете.
– Булгаков! Великолепно! Водку оплачиваю я.
– А знаете, – добавила она, остановившись перед большой фотографией Вегенера, установленной на мольберте, – между этими мужчинами есть определенное сходство.
– Возможно, Булгаков был чуть-чуть красивее.
– А какой писатель!
– Мастер.
– Да, мастер.
Я провела в Берлине еще несколько дней, вновь заглядывая в места, где уже бывала, делая снимки, которые уже сделала раньше. Позавтракала в кафе “Цоо” на старом вокзале. Я была там единственной посетительницей и сидела, глядя, как рабочий сдирает с тяжелой стеклянной двери знакомый черный силуэт верблюда; это меня насторожило. Кафе на ремонте? Или закрывается? Я оплатила счет с ощущением, словно прощаюсь, перешла улицу и направилась в зоологический сад через Слоновьи ворота. Перед воротами остановилась, несколько успокоенная их внушительной прочностью. Два слона, в конце XIX века искусно изваянные из эльбского песчаника, умиротворенно преклоняют колени, держа на себе пару огромных колонн, которые соединены ярко раскрашенной изогнутой крышей. В них есть что-то от Индии, и от Чайнатауна тоже, они приветливо встречают изумленного гостя.
В зоопарке тоже было безлюдно: ни туристов, ни непременных школьников. Мое дыхание обрело материальную форму, и я застегнула пальто. Мне попадались кое-какие животные, а также крупные птицы с мечеными крыльями. Внезапно всю округу заволок туман. Я едва могла разглядеть жирафов, обнимающихся среди голых деревьев, и фламинго, которые спаривались на снегу. Из нежданного американского тумана выныривали бревенчатые хижины, тотемные столбы, бизон – и все это в Берлине! Зубры – застывшие фигуры, словно игрушки ребенка-великана. Или словно зоопеченье: крекеры в форме животных. Игрушки, которые нужно ловко подбирать с пола и бережно класть в ящик, украшенный фризами с яркими цирковыми поездами, которые везут трубкозубов, додо, резвых дромадеров, маленьких слонят и пластмассовых динозавров. Ящик перевранных метафор.
Я стала всех расспрашивать: “А что, кафе «Цоо» закрывается?” Похоже, никто даже не догадывался, что оно еще существует. Когда в Берлине построили новый центральный вокзал, вокзал Цоо потерял былую значимость, превратился в заурядную станцию регионального значения. Разговоры о Цоо переходили на тему прогресса. Где-то в закоулках моего сознания витала мысль: “А куда подевался старый счет из кафе «Цоо» с нарисованным черным верблюдом?” Я утомилась. Съела легкий ужин в отеле. По телевизору шел “Закон и порядок: преступные намерения” с немецким дубляжом. Я выключила звук и заснула, не снимая пальто.
В последнее утро я отправилась пешком на кладбище Доротеенштадт, забор которого, изрешеченный пулями, тянется на весь квартал, – мрачная память о Второй мировой войне. Если войти через ворота с ангелами, легко отыскать могилу Бертольда Брехта. Я подметила, что с моего предыдущего визита некоторые пулевые отверстия замазали белой штукатуркой. Холодало, падал мелкий снежок. Я села перед могилой Брехта и замурлыкала колыбельную, которую матушка Кураж поет над мертвым телом своей дочери. Я сидела под снегопадом, воображая, как Брехт писал свою пьесу. Мужчина дает нам войну. Мать наживается на войне и расплачивается своими детьми: они падают один за другим, точно деревянные кегли в боулинге.