Десятки лет мой отец сидел на этом стуле за своим письменным столом: выписывал чеки, заполнял налоговые декларации и увлеченно разрабатывал собственную систему гандикапа для беговых лошадей. У стены лежали штабелями номера газеты “Морнинг телеграф”. В левом ящике, завернутая в специальную ткань, которой ювелиры полируют украшения, хранилась амбарная книга, куда отец заносил свои выигрыши и проигрыши при воображаемых ставках на ипподроме. К книге никто не осмеливался притронуться. Отец никогда не рассказывал о своей системе, но трудился над ней с благоговейным энтузиазмом. Вообще-то игра на бегах была чужда его натуре, да и денег на ставки у него не было. Просто он был заводским рабочим, наделенным любознательностью математика: строил систему гандикапа для воли небес, искал закономерности и врата вероятности, ведущие к смыслу жизни.
Я восхищалась отцом, держась на расстоянии. Казалось, он был мечтательно чужд обыденной жизни нашей семьи. Человек добрый, с широкими взглядами, он обладал каким-то внутренним изяществом, отличавшим его от наших соседей. Но никогда не смотрел на соседей свысока. Он был порядочный человек, добросовестный работник. В молодости – легкоатлет, прекрасный спортсмен и акробат. Во время Второй мировой войны его часть направили в джунгли Новой Гвинеи и Филиппин. Противник насилия, он одновременно был патриотически настроенным солдатом, но атомные бомбардировки Хиросимы и Нагасаки ранили его в самое сердце, и он оплакивал бездушие и малодушие нашего общества, помешанного на материальных ценностях.
Отец работал в вечернюю смену. Днем долго спал, уходил на работу, когда мы еще были в школе, возвращался поздно вечером, когда мы уже спали. По выходным мы не должны были ему докучать: у него почти не оставалось времени на себя. Он усаживался в свое любимое кресло, клал на колени нашу семейную Библию и смотрел бейсбол. Часто он зачитывал вслух отрывки из Библии, пытаясь вызвать всех на дискуссию. “Сомневайтесь во всем”, – говорил он нам. В любое время года носил черную фуфайку, потертые черные брюки, закатанные до середины икры, и мокасины. Без мокасин он никогда не оставался – мы трое: сестра, брат и я – весь год копили мелочь, чтобы на каждое Рождество покупать ему новую пару. В последние годы жизни он кормил птиц настолько регулярно, в любую погоду, что, стоило ему позвать, они слетались и усаживались на его плечи.
Когда он умер, я унаследовала его письменный стол и стул. В столе лежала коробка от сигар с аннулированными чеками, маникюрными ножницами, сломанными часами “Таймекс” и пожелтевшей газетной вырезкой с моим сияющим лицом образца 1959 года – мне присудили третью премию на общенациональном конкурсе плакатов по технике безопасности. Я до сих пор храню коробку в верхнем правом ящике. А прочный деревянный стул, который мама непочтительно украсила переводными картинками с крохотными чайными розами, придвинут к стене напротив моей кровати. На сиденье шрам – прожженная сигаретой впадина, и потому кажется, что стул продолжает жить. Провожу по ожогу пальцем, вызывая из небытия отцовскую мягкую пачку “Кэмела” без фильтра. Такие же курил Джон Уэйн, и пачка с золотым дромадером и силуэтом пальмы пробуждала в сознании образы экзотических стран и французского Иностранного легиона.
“Присядь на меня”, – зовет папин стул, но я не могу себя пересилить. Нам никогда не разрешали усаживаться за отцовский письменный стол, и потому я не пользуюсь отцовским стулом по назначению – просто держу его при себе. Зато я однажды присела на стул Роберто Боланьо, когда пришла в дом его родных в приморском городе Бланес на северо-востоке Испании. Присела, в чем тут же раскаялась. Перед этим я четыре раза его сфотографировала: самый заурядный стул, который Боланьо из суеверия забирал с собой при всех переездах. У людей – письменные столы, а у него был письменный стул. Неужели я возомнила, будто стану лучше писать, если на нем посижу? Поежившись от нотации, которую сама себе прочла, я стираю пыль с защитного стекла на моем полароидном снимке того самого стула.
Иду вниз, возвращаюсь в спальню с двумя доверху набитыми коробками, вываливаю их содержимое на постель. Пора сразиться с последней почтой ушедшего года. Вначале отсеиваю буклеты с рекламой тайм-шеров на Джупитер-Бич, гимнами эксклюзивным методам прибыльного инвестирования в зрелом возрасте и инструкциями, где на полноцветных иллюстрациях живописуется обмен авиамиль на уникальные подарки. Все это в нераспечатанных конвертах отправляется прямо в отсек мусорного бака, предназначенный для макулатуры, но тяготит мою совесть: столько деревьев загублено ради этого нагромождения хренотени, которую я вовсе не просила мне присылать. Правда, попадаются и неплохие каталоги, где предлагаются немецкие рукописи XIX века, памятные вещи, связанные с поколением битников, и рулоны винтажного бельгийского льна; эту литературу я сложу в туалете – будет чем отвлечься. Прохожу летящей походкой мимо кофеварки, которая восседает, словно вжавший голову в плечи монах, на небольшом железном шкафчике, где хранятся мои фарфоровые чашки. Глажу кофеварку по макушке, стараюсь не встречаться взглядом с пишущей машинкой и пультом, размышляю о том, что некоторые неодушевленные предметы намного любезнее других.
Облака заволакивают солнце. Потолочное окно заполняет молочный свет, разливается по комнате. Появляется смутное ощущение, что это зов, адресованный мне. Что-то окликает меня, и я замираю истуканом, точно инспектор Сара Линден на краю болота в сумерках, когда идут начальные кадры “Убийства”. Постепенно пододвигаюсь к письменному столу и приподнимаю его крышку. Ящик под крышкой письменного стола я открываю нечасто: некоторые из дорогих мне вещей хранят воспоминания, возвращаться к которым слишком больно. К счастью, заглядывать внутрь необязательно: я знаю на ощупь размер, фактуру и местоположение каждого предмета. Из-под моего единственного детского платья вытаскиваю маленькую металлическую коробочку с крышкой, издырявленной крохотными отверстиями. Прежде чем снять крышку, делаю глубокий вдох: меня снедает иррациональный страх, что священное содержимое коробочки рассыплется от внезапного притока воздуха. Но нет, все в полной сохранности. Четыре маленьких крючка, три рыболовных приманки с перышками и еще одна, из мягкой лиловой прозрачной резины – ни дать ни взять, “Джуси Фрут” или “Свидиш Фиш”, – имеющая форму запятой со спиральным хвостиком.
– Привет, Кудряш, – шепчу я, и мое сердце вмиг наполняется радостью.
Легонько постукиваю по Кудряшу пальцем. Чувствую тепло чего-то знакомого, воспоминаний о времени, проведенном с Фредом на рыбалке, в весельной лодке на озере Энн на севере Мичигана. Фред научил меня правильно закидывать удочку и подарил мне складное удилище “Шекспир”, составные части которого укладывались, как стрелы, в чехол в форме колчана. Фред закидывал удочку грациозно и терпеливо, у него был целый арсенал приманок, наживок и грузил. А у меня – мое удилище лучника и эта самая коробочка с Кудряшом, моим тайным союзником. Моя маленькая приманка! Как я могла позабыть все эти часы сладостной ворожбы? Как преданно служил мне Кудряш, заброшенный в непостижимые воды, как убедительно отплясывал он танго со скользкими окунями, которых я потом очищала от чешуи и жарила на сковородке для Фреда.
Король умер, рыбалки сегодня не будет.
Бережно укладываю Кудряша обратно в стол и с новой решимостью набрасываюсь на почту: счета, петиции, приглашения на торжества, которые уже состоялись, вызов в суд в качестве присяжного заседателя в ближайшие дни. И тут проворно выхватываю и откладываю в сторонку нечто чрезвычайно интересное – непримечательный коричневый конверт со штемпелем и восковой печатью. На печати – выпуклые буквы: CDC. Бросаюсь к запертому шкафу, выбираю тоненький, с костяной ручкой, нож для бумаг – единственный, которым подобает вскрывать драгоценную корреспонденцию от Continental Drift Club – Клуба дрейфа континентов. В конверте лежит маленькая красная карточка с черными цифрами “23”, обведенными по трафарету, и рукописное приглашение прочесть в середине января доклад на любую, по моему выбору, тему на заседании в Берлине. Заседания проводятся раз в полгода.