Главная трудность, с которой сталкивается Толстой в попытке создать упорядоченный рассказ о прожитом времени (а таким образом и нравственный порядок), — это отражение настоящего. Сегодняшний день сначала задается в дневнике как день завтрашний, помещенный в контекст дня вчерашнего (в плане на следующий день используются неопределенные глагольные формы: читать, писать, переводить, написать). Вечером того дня, когда Толстой садится за дневник, сегодня это уже прошлое (используется прошедшее время: встал, писал, не занимался). Запись завершается картиной очередного завтрашнего дня, причем план на завтра датируется завтрашним же числом, а неопределенные глагольные формы сообщают этому повествованию вневременность. В отличие от “Журнала ежедневных занятий”, дневники 1850-х годов выделяют для настоящего некоторое место, но это настоящее лишено автономности: настоящее — это лишь область пересечения прошлого и будущего. Как кажется, повествовательная форма, применяемая в дневнике, в принципе не позволяет описывать настоящее.
В одной из принадлежавших юному Толстому тетрадей находим следующую запись, которую редакторы Полного собрания сочинений сочли упражнением по французскому языку: “Le passО est ce qui fut, le futur est ce qui sera, et le prОsent est ce qui n’est pas. C’est pour cela que la vie de l’homme ne consiste que dans le futur et le passО et c’est pour la mРme raison que le bonheur que nous voulons possОder n’est qu’une chimПre de mРme que le prОsent” [“Прошедшее — это то, что было, будущее — то, что будет, а настоящее — то, что не существует. — Поэтому жизнь человеческая состоит лишь в будущем и прошедшем, и счастие, которым мы хотим обладать, есть только призрак, как и настоящее”] (1: 217).
Этот вопрос беспокоил, конечно, не одного Толстого: у него была долгая предыстория. Впервые свое недоумение — что такое время? — выразил Августин в одиннадцатой книге “Исповеди”: будущего еще нет, прошлого уже нет, а настоящее преходяще. Обладает ли в таком случае время реальным существованием? Что есть настоящее? Что есть день? Даже единый день не целиком находится в настоящем, рассуждал Августин, некоторые часы дня находятся в будущем, другие в прошлом. Час? Но и час составлен из “убегающих минут”. По словам Августина, “настоящее не занимает пространства”. Его решением было поместить прошлое и будущее в пределы человеческой души (или разума) как воспоминание и как ожидание. Прошлое и будущее — образы, запечатленные в сознании как следы, — лежат в области настоящего, которое, таким образом, приобретает подобие существования [7]. На протяжении столетий философы повторяли и видоизменяли эти доводы. В середине XIX века, после Канта и Шопенгауэра, вопрос о существовании и несуществовании времени в его отношении к человеческому сознанию был уже темой юношеских сочинений. C конца XVIII века время как объект познания индивидуума cтало также предметом предпринимаемых писателями экспериментов в области повествования, и Толстому предстояло сыграть немаловажную роль в этих попытках “ловить время за хвост”. В юные годы в своем личном дневнике он разрабатывал первые “домашние” методы по управлению течением времени при помощи повествования. Зафиксированное в дневниковой записи, прошлое останется с ним; запланированное в письменном виде, будущее уже существует. Создавая “будущее прошедшее” и “настоящее будущее”, Толстой отчасти успокаивал страх бесследно проходящей жизни. Но в одном пункте его усилия не привели к желаемому результату: ему не удавалось ухватить настоящее.
ИСТОРИЯ ВЧЕРАШНЕГО ДНЯ
В марте 1851 года молодой Толстой взялся за дело, которое он давно уже обдумывал: написать полный отчет об одном прожитом дне — “Историю вчерашнего дня”. Его выбор пришелся на 25 марта. Главным образом, он думал о внутреннем: “Давно хотелось мне рассказать задушевную сторону жизни одного дня” (46: 279). Это был эксперимент: что будет, если рассказать все, что проходит в человеке в один день?
Как оказалось, за двадцать четыре часа работы, растянувшейся на три недели, Толстой продвинулся не дальше утра. Объем текста достиг печатного листа (“История…” занимает около двадцати шести страниц типографского текста). На этом Толстой остановился. К этому моменту он, по-видимому, понимал, что предпринятое им дело обречено на провал не только по причине исчерпаемости материальных ресурсов (“не достало бы чернил на свете… и типографщиков”), но также из-за ограничений, заложенных в самом процессе повествования.
“История…” начинается в самом начале дня: “Встал я вчера поздно, в 10 часов без четверти”. За этим следует объяснение причины, соотносящее это событие с событием, произошедшим накануне: “…а все от того, что лег позже 12”. Здесь рассказ прерывается заключенным в скобки замечанием, включающим это второе событие в общую систему правил: “(Я дал себе давно правило не ложиться позже 12 и все-таки в неделю раза 3 это со мною случается)”. Повествование продолжается уточнением обстоятельств, приведших к этому поступку: “Я играл в карты” (1: 279). Отчет о событиях прерывается очередным отступлением — размышлениями повествователя о том, почему люди играют в карты. Через полторы страницы Толстой возвращается к описанию карточной игры. Повествование продвигается с трудом, толчками — не столько как рассказ о событиях и поступках, сколько как исследование умственной деятельности героя-повествователя — тех размышлений, которые сопровождали как его действия, так и акт повествования о них. На последней странице неоконченной “Истории…” мы находим героя в постели — он так и остался на пороге вчерашнего дня.
Так что же такое время? В “Истории…” Толстого день (на первый взгляд естественная единица измерения времени) начинается утром, стремительно движется к вечеру накануне и затем не спеша возвращается к начальной точке, утру. Время течет назад, проделывая круг. В конечном итоге Толстой написал не историю вчерашнего дня, а историю позавчерашнего дня.
Эта же схема окажется в действии в 1856 году, когда Толстой начнет работу над историческим романом, которая впоследствии переросла в создание “Войны и мира”. Как потом Толстой сообщал в одном из предисловий к “Войне и миру”, его первоначальным замыслом было написать роман о декабристах, время действия которого происходило бы в настоящем (то есть в 1856 году), когда постаревший декабрист возвращается в Москву из сибирской ссылки. Но прежде, чем приступить к делу, Толстой почувствовал необходимость прервать ход повествования: “невольно от настоящего перешел к 1825 году” (то есть к восстанию декабристов). Затем, чтобы понять своего героя в 1825 году, он обратился к сформировавшим его событиям Отечественной войны 1812 года: “…я другой раз бросил начатое и стал писать со времени 1812 года” (13: 54). “Но и в третий раз я оставил начатое” — с тем, чтобы наконец остановиться на 1805 годе (начало наполеоновской эпохи в России) [8]. В этом случае повествование снова двигалось не вперед, а назад. И в “Истории вчерашнего дня” — этом фрагменте истории личности, и в историческом романе “Война и мир” Толстой обратил начальный момент повествования в конечный пункт развития предшествующих событий, связанных причинно-следственными связями. Такова неизбежная логика исторического нарратива.
В “Истории вчерашнего дня” эффект преломления времени проявляется не только в сдвиге описываемого дня в сторону предшествующего. В самом описании время отнюдь не идет вперед, а расщепляется, чтобы вместить совокупность одновременных действий. Вот закончилась игра в карты. Повествователь, стоя возле стола, за которым велась игра, продолжает беседу (по большей части безмолвную) с хозяйкой. Пора прощаться, но прощание дается молодому человеку тяжело — как и рассказ о прощании:
Я посмотрел на часы и встал. <…> Хотелось ли ей кончить этот милый для меня разговор, или посмотреть, как я откажусь, и знать, откажусь ли я, или просто еще играть, [но] она посмотрела на цифры, написанные на столе, провела мелком по столу, нарисов[ала] какую-то, не определенную ни математи[кой], ни живописью фигуру, посмотрела на мужа, потом между им и мной. “Давайте еще играть 3 роберта”. Я так был погружен в рассматривание не этих движений, но всего, что называется charme, который описать нельзя, что мое воображение было очень далеко и [неразборчиво] не поспело, чтобы облечь слова мои в форму удачную; я просто сказал “нет, не могу”. Не успел я сказать этого, как уже стал раскаиваться, т. е. не весь я, а одна какая-то частица меня. — Нет ни одного поступка, который не осудила бы какая нибудь частица души; зато найдется такая, которая скажет и в пользу: что за беда, что ты ляжешь после 12, а знаешь ли ты, что будет у тебя другой такой удачный вечер? — Должно быть, эта частица говорила очень красноречиво и убедительно (хотя я не умею передать), потому что я испугался и стал искать доводов. — Во-первых, удовольствия большого нет, сказал я [себе]: тебе она вовсе не нравится и ты в неловком положении; потом, ты уже сказал, что не можешь, и ты потерял во мнении…