Когда всё было готово, он зашёл, пригибаясь, в «гостиную», потирая руки от предстоящего удовольствия, так как увидел раскрасневшуюся в хлопотах учительницу.
Он сказал ей какой–то комплимент и собрался было сесть на единственный стул, который всегда выбирал (ещё были две замусоленные колхозными задницами табуретки), входя в светлицу (этот стул, вернее, пара стульев, подарок Георгия старикам в 1939 году во время отпуска после дружественного визита кораблей Черноморского флота в Константинополь, тогда же дядя Жора привёз нам два ящика невиданных в то время апельсин, которыми я обжирался недели две), но он не усёк, что бабуся успела стул переставить. Неуклюжий двухметровый немец, основательно увешанный всевозможной амуницией, гремя, грохнулся на пол…
Он тут же вскочил, невероятно покраснев от оскорбления, страшно ругаясь по–немецки, и выхватил из кобуры револьвер. Видно было, что он способен на всё.
Чего стоило учительнице, бабусе и деду доказать фрицу, что это нелепая случайность, а не злой умысел, Учительница знала сотню немецких слов, так как до войны во всех школах основательно преподавали немецкий, поскольку Сталин считал, что этот иностранный язык пригодится, да и вообще на Украине спокон веков немецкий язык уважали.
Однако расстроенный оккупант не стал в этот раз чаёвничать, а счёл необходимым для сохранения престижа сесть на дрожки и умотать в Софиевку. Мы облегченно вздохнули. Затем, успокоившись и вволю насмеявшись, воспрянувшие участники инцидента дружно сели за стол и основательно подкрепились вареной картошечкой с солёными помидорчиками бабушкиного несравненного бочкового засола. Разговорам об этом событии не было конца.
В эту сельскую школу, где одна учительница вела два десятка детей и сразу 1‑й, 2‑й, 3‑й и 4‑й классы, пошел отираться и я.
Как только приступили к занятиям, в конце сентября сверху поступило указание вывести учеников на сбор лекарственных трав для немецких госпиталей. Видно, фрицы получили изрядную трёпку. Мы собирали желтый буркун (донник), сокирки (живокость), кровохлёбку, спорыш, ещё что–то… Сушили под навесом, потом всё это кто–то увозил в Софиевку.
Ещё в декабре писали как–то контрольную работу, какие–то прописи настоящими ализариновыми чернилами. Дело в том, что чернилами писала в своих образцовых тетрадках учителька, а мы строчили, высунув языки, свои крючки на газетных полях карандашами. Но по случаю высокого контроля (работы потом надо было сдать куда–то или в Запорожье или в Днепропетровск) из района привезли несколько финских тетрадок и каждому ученику выдали по два двойных листа — вдруг получится испортить. И я до сих пор помню волнующий прекрасный запах финской бумаги, ну что за запах!
Как–то следующим летом, а был уже 43‑й, в неурочное время приехал какой–то немецкий офицер проверить постановку образования, так наша учительша привела меня, отперла школьное помещение, поставила меня у доски, и я битый час объяснял бестолковому немцу, сколько будет ножек у коровы и двух куриц вместе и сколько яблок останется у меня из десяти, если я три отдам учительнице… Инспектор похвалил меня, угостил шоколадкой и отметил приемлемый уровень преподавания для аборигенов.
Две длинные военные зимы я был особенно одинок, никакие детские контакты бдительными стариками не поощрялись. Да и вообще селяне жили очень настороженно и замкнуто.
Если было солнечно и безветренно, я обычно брал санки и до изнеможения катался с гигантского сугроба, под которым была погребена хата. Или же часто уходил огородом в балку Чавки и десятки раз съезжал по её склону в камышовую стерню, вмёрзшую в лёд речки. Однажды я распорол камышовым пеньком правую руку и прибежал домой в крови. Бабуля долго причитала, бинтуя руку. Шрамик от камышины ношу всю жизнь.
Иной раз я уходил с санками далеко за околицу. Любопытство вело во внешний мир, я чувствовал себя великим исследователем, папанинцем. Как–то я забрел в бывший колхозный фруктовый сад и стал осматривать ветви в поисках сухих груш и яблок, чем занимался уже не первый раз. Некоторые яблоки и груши, высоко расположенные, оставались при уборке урожая незамеченными, укрытые густой листвой и затем высыхали под продувными морозными ветрами. Да и какая в оккупацию была уборка, кто успел, тот и обчистил дерево. Найти такую заледелую сморщенную грушу или яблочко было настоящим праздником сластёны. Топчась вокруг одной из яблонь, я вдруг вздрогнул от боли — на моей левой ноге намертво захлопнул стальную пасть заячий капкан.
Часа три топтался я, как кот ученый, воя неукротимым воем и гремя цепью, которой капкан был прихвачен к стволу деревца, основательно замерз на крепком ветру, пока не докумкался вынуть из последнего кольца цепи защелку в виде буквы «Т», какие часто применяют для прикрепления вёдер на колодезях.
Так и пришел я домой, зарёванный, с капканом на валенке. Что было! Ведь уже снаряжалась поисковая экспедиция, так как основательно смерклось…
Как детские забавы, так и развлечения взрослых во время двухгодичной немецкой оккупации были очень скудными. Обыкновенно длинными зимними вечерами бабоньки собирались по очереди друг у дружки на посиделки.
Особенно часто собирались у моей гостеприимной бабуси Петровны. Сходилось тёток пять–семь. Зажигали коптилку из гильзы от небольшого снаряда, заправленную постным маслом (с керосином — туго, даже никак) усаживались на тёплой кухне у неостывшей плиты поудобнее, кто где. Каждая приносила с собой жареный подсолнух («насиння», «семечки», «украинский шоколад»), у каждой бабоньки при приготовлении этого деликатеса был свой фамильный, выверенный поколениями, рецепт. Одни, поджаривая семечки на сковороде, припудривали их сольцой, другие, напротив, томили подсолнух в печи, время от времени сбрызгивая противень водой, третьи строго следили за тем, чтобы жарить только тонкокорые сорта семечек, словом, в это дело непростое, а целая наука.
Когда все усаживались как бы в круг и каждая товарка начинала заниматься каким–либо рукодельем (то ли прядением, то ли шитьем ручной иглой, то ли вязаньем), все притом ещё начинали дружно и семечки щелкать. Особым шиком считалось кожуру не сплевывать, а спихивать языком на нижнюю губу. Шелуха на губе накапливалась, прилипая и образуя как бы бороду. Соревновались, у кого «борода», до того, как под собственной тяжестью оборвется, отрастет длиннее.
Во время этих посиделок говорилось многое, — происходил обмен, как мы бы сегодня сказали, разнообразными данными, то были некие устные народные журналы. В первом разделе такого устного бюллетеня важнейшее место, конечно, занимала тема войны и мира.
Обсуждались вести с фронтов, откатившихся далеко на восток. Подробно перечислялись города, оставленные нашими (с географией у тёток был напряг, поэтому поминутно, краснея за свою невежественность, переспрашивали, где, допустим, эта самая Мерефа и далеко ли от нашего хутора будет), негромко, почти шопотом, поругивали немцев, проклятого Гитлера, но и Сталину доставалось. Пробиравшиеся в сторону фронта красноармейцы из разгромленных частей, оставаясь у солдаток на ночлег до рассвета, рассказывали страшные истории. Как пришлось драпать под натиском сильно вооруженных немецких войск, а в морду дать фрицу оказалось, из–за чьего–то головотяпства, нечем. Одна винтовка на семерых, да и то всего с десятком патронов.
«А он, гад, прёт на танках, у каждого автомат и прочее…»
Не раз рассказывали о зверствах НКВД при нашем отступлении из Запорожья. Якобы заключенные из подвалов нового здания запорожского НКВД на Малом Базаре вывезены не были. Уходя, всех, кто там оставался в камерах, якобы облили бензином и сожгли. Говорили о предательстве некоторых наркомов и тэпэ.
Часто в эти беседы включался деда, или ещё и один–два мужика из ближних соседей заходили.