— Шон, у тебя никогда не возникает ощущения, что с тобой разговаривает телевизор? — осторожно начинает доктор Фитцпатрик.
— Нет, телевизор со мной никогда не разговаривает, но то, что говорят люди на телеэкране, имеет ко мне отношение, — отвечает Шон. — Они постоянно говорят обо мне.
Не приходили ли ему в голову мысли о самоубийстве?
Да, вполне возможно, что в один прекрасный день он покончит жизнь самоубийством.
— Хотя, строго говоря, Библия очень отрицательно относится к геям, — говорит Шон и награждает меня таким долгим взглядом, что доктор тоже непроизвольно начинает на меня смотреть.
В конце приема доктор Фитцпатрик спрашивает, когда Шон переезжает в Дамфрис, и рекомендует ему посетить своего коллегу уже без сопровождающих лиц. Шон говорит, что предпочел бы, чтобы я был рядом. Доктор Фитцпатрик спрашивает:
— А почему ты хочешь, чтобы твой… — следующее слово он произносит словно в кавычках, — друг был рядом? Может, ты хочешь сообщить ему что-то важное?
Судя по всему, доктор принял и меня за гея, и я не знаю, что ему сказать. Внезапно мне становится страшно неловко. Шон говорит, что ему нечего мне сообщать, и всю обратную дорогу напряженно молчит.
7 часов вечера.
Вечером в слезах звонит Чарли.
— Джей, — еле переводя дыхание от рыданий, спрашивает он, — мама что, стала обезьяной?
История эволюции, почерпнутая во время экскурсии в Зоологическом музее, смешалась в его голове с идеей рая, и теперь он считает, что Господь создает на небе обезьянок, которые, спустившись на землю, становятся людьми. Поэтому он считает, что мама снова стала обезьянкой, и боится, что ее могут подстрелить и выставить чучело в музее.
Я пытаюсь успокоить его и объясняю, что мама осталась той же мамой и просто живет теперь за облаками, так что мы не можем ее видеть, но Чарли продолжает плакать и сварливо спрашивает:
— Она что, даже ногой не может помахать нам оттуда?
Я не знаю, что ему ответить на это, и, чтобы сменить тему, спрашиваю, как поживает Медлюшка-Зеленушка, но это еще больше осложняет положение. Учитель биологии мистер Скрэнджи Стрэттон умудрился выронить аквариум, когда переносил его в лабораторию, поскольку в дормиториях запрещено держать домашних животных: Медлюшка-Зеленушка от страха обкакалась и с тех пор не шевелится и даже не реагирует, когда ее тычут карандашом около глаза. Чарли не сомневается в том, что она умрет, и теперь его интересует только одно: попадают ли черепахи в рай. Я говорю, что попадают, и тогда он спрашивает, будет ли мама ухаживать за Медлюшкой-Зеленушкой, а если будет, то как она узнает, сколько «Рептавита» ей давать, ведь у нее нет там специальной книжки, как ухаживать за черепахами.
— Все будет нормально, Чарли, — убеждаю его я. — Господь подскажет ей, сколько давать Медлюшке «Рептавита».
Чарли мгновенно перестает плакать и говорит, что хочет домой, потому что в Роксбурге не кормят «Капитаном Кранчем» и все его одноклассники тупоголовые.
Похоже, все не так уж плохо, и тем не менее я прихожу в ярость, поэтому, когда папа спрашивает меня, как там Чарли, я говорю:
— Он плакал и спрашивал о маме. — И поднимаюсь к себе наверх, а папа кричит мне вслед: «Я не позволю, чтобы со мной так разговаривали в моем собственном доме».
Однако, похоже, это не оставляет его равнодушным, потому что, когда позднее я спускаюсь вниз, он принимается рассказывать мне о своем первом дне в школе-интернате. Но кроме раздражения, у меня его рассказ ничего не вызывает, потому что он снова говорит о себе.
— Я никогда этого не забуду, — говорит он, медленно покачивая головой и глядя в потолок. — Я смотрел на отъезжающий маленький старый «форд» — ты их даже не помнишь — и осознавал, что не увижу маму и папу целых три месяца. Это было очень круто. Но такие вещи закаляют человека. Именно так произошло со мной. И Чарли это тоже закалит. Я знаю, как ты любишь брата, Джей. Мы все его любим. Мы любим его до самозабвения. Но ему это пойдет на пользу. Правда. Я в этом не сомневаюсь… Дети в этом возрасте очень… гибкие. В конце концов, из меня получился не такой уж плохой тип, а? — И по дороге на кухню он панибратски похлопывает меня по ноге, которая лежит на кофейном столике.
— Ага, — отвечаю я.
Он возвращается с сэндвичем.
— Чарли — спортивный мальчик, а спортсменов в интернатах всегда любят. Мне, например, в интернате очень нравилось, и ему понравится. А главное, он усвоит там полезные навыки, которые ему пригодятся в жизни. Ты же видел список их выпускников — директора, члены парламента, кавалеры всевозможных орденов.
— Ага, — снова говорю я.
Он опять выходит на кухню, чтобы налить себе выпивки. Он чувствует, что я на него сержусь.
— Понимаю-понимаю, — произносит он, выходя из комнаты.
Через несколько секунд он возвращается с открытой бутылкой «Куантро» и спрашивает, не хочу ли я выпить. Я качаю головой.
— Да брось, выпей со своим стариком, — говорит он, но я отвечаю, что мне не хочется. — У нас есть все. Что душе угодно — виски, бренди, портвейн, вино, джин, водка… А может, хочешь пива?
Я снова качаю головой, и он уходит в столовую за стаканом, бормоча себе под нос, как сложно быть отцом. Это начинает меня по-настоящему бесить, потому что он снова изображает из себя мученика, и я поднимаюсь к себе, чтобы не находиться с ним в одной комнате. Тем не менее я слышу, как, продолжая разговаривать сам с собой в расчете на меня, он наливает себе на кухне выпивку: если бы он относился к своему отцу так, как отношусь к нему я… и зачем он только завел детей — толку от них никакого, они только сковывают его по рукам и ногам, поэтому иногда ему хочется все бросить и уехать жить на какой-нибудь греческий остров.
Я запихиваю голову под подушку, чтобы не слышать, но, не вынеся всего этого, внезапно вскакиваю и сбегаю вниз. Выражение моего лица несколько его пугает, и это лишь подливает масла в огонь. С мгновение мы смотрим в глаза друг другу, после чего он заявляет, что собирается ложиться спать, и пытается меня обойти. Но я говорю, что, перед тем как лечь спать, ему придется ответить на один вопрос. Сколько раз еще Чарли должен позвонить в слезах, чтобы он признал, что его не надо было отправлять в интернат? Я еле сдерживаю ярость. Несколько секунд папа беспомощно моргает, но потом к нему возвращается самообладание, и он заявляет:
— О чем ты говоришь? Он же пробыл там всего лишь сутки.
И он ставит ногу на ступеньку. Но я снова повторяю свой вопрос: «Сколько раз?» Его рука замирает на перилах, но он ничего не отвечает, и поэтому я спрашиваю еще раз:
— Сколько раз, папа? Ты говорил мне, что если ему там не понравится, то ты пересмотришь свое решение. Совершенно очевидно, что ему там не нравится. Так сколько раз он еще должен позвонить в слезах?
Еле передвигая ногами, папа начинает медленно подниматься по лестнице. Он выглядит в своем халате таким постаревшим и усталым, что мне даже становится его жалко.
— Я заплатил за год вперед, — не оборачиваясь, отвечает он.
До этого он говорил, что за один семестр. Мне хочется догнать его и ударить, но вместо этого я снова спрашиваю:
— Так сколько раз, папа? — И я продолжаю выкрикивать это снова и снова, доводя себя до бешенства.
11 часов вечера.
Когда мы сегодня с Джеммой делаем нашу обычную остановку, я не могу отделаться от ощущения внутреннего раздрая. Джемма пытается меня подбодрить и внушает, что я должен позитивно мыслить.
— Ты только представь, как нам будет здорово спать вместе в нормальной кровати с простынями, когда ты приедешь ко мне в гости, а не в этом фургоне.
Потом мы играем в игру, когда люди по очереди пишут пальцами на голых спинах друг друга разные слова. Джемма написала на моей спине: «Я по-прежнему тебя люблю», и я догадался. Когда наступает моя очередь, волосы у меня на загривке встают дыбом, потому что на какое-то мгновение мне кажется, что я могу помешать отъезду Джеммы в Шеффилд, если напишу «Выходи за меня замуж».