— Господин Абдуазал, господин высокочтимый дарвазабон, раскройте пошире глаза! Мы только сегодня с вами беседовали, когда я нес кринку с козьим молоком.
— Болтай тут, несчастный! Бить тебя надо, пока душа держится. Признавайся, чего шныряешь?
Зыркая по темной привратницкой глазами, Баба-Калан обнаружил причину или, вернее, виновника чрезмерной придирчивости господина дарвазабона Абдуазала. На почетном месте в привратницкой на коврике важно восседал не кто иной, как сам отец его — Баба-Калана —ахангаранский лесной объездчик, величественный и важный Мерген. Ни каландарская высокая шапка кулях, ни заплатанная дервишеская хирка, ни запущенная встрепанная борода не могли обмануть родного сына. Отец Баба-Калана Мерген в привратницкой дворца эмира. Невероятно! Сам Баба-Калан страшно обрадовался и испугался одновременно: ведь кому-кому, как не ему, было знать, что Мерген — проводник Красной Армии, и его появление здесь, в эмирском дворце, сопряжено со страшным риском, а с другой стороны, раз он появился, значит, теперь все прояснится и установится прямая связь Баба-Калана с командованием. Но как признать своего почтенного родителя в столь неподходящей обстановке?
Баба-Калан воскликнул: «О!» и рванулся было, чтобы пасть к ногам отца и обнять ему колени, согласно нравам и обычаям Канджигалинских гор, но вовремя остановился. За спиной дарвазабона Абдуазала Мерген многозначительно покачал головой и приказал глазами: «Стой на месте!» А взгляда глаз отца, ястребиных, пронзительных, Баба-Калан боялся. И свое смятение поспешил спрятать под грубоватым окриком на шута-дарвазабона.
— Разорался тут начальничек! Не лай! Оборвешь стебли дружеских отношений. Если проклятия сойдут с моих уст, не пеняй на меня!
— Я тебе в отцы гожусь, — заворчал дарвазабон,— постыдись! В присутствии столь почтенного каландара из Мекки грубишь мне!
Но тут подал голос Мерген. Он счел излишним любой шум. Нельзя спорами, криком привлекать любопытство посторонних, а тем более всяких стражников, ширбачей, палванов-гвардейцев, толкавшихся у ворот дворца, где сейчас идет тайная возня, какие-то секретные приготовления. И тем более, неуместно привлекать внимание к себе — а Баба-Калан и Мерген явно вызывали чрезмерный интерес дарвазабона, особенно этот «любитель мороженого». Ясно было Абдуазалу — не в мороженом тут дело. Он уже раньше заподозрил, что неуклюжий великан не случайно проник в гарем.
Конечно, дарвазабону было бы гораздо интереснее, если бы удалось в великане мороженщике, в этом, на первый взгляд, увальне раскусить что-нибудь вроде заговорщика из смутьянов-джадидов или, еще лучше, большевого лазутчика из Ташкента, замыслившего злое против самого эмира. О! Вот бы тогда на дарвазабона хлынули ливнем из тучи благодеяний халаты, монеты! Но и интриган, возможно, посягающий на неприкосновенность священного ложа эмира, тоже не такая уж мелкая дичина.
«Мороженое! И кому вздумал, болван, голову морочить, ему — самому дарвазабону Абдуазалу, охраняющему честь госпожей супруг эмирских, уже без малого два десятка лет... Мы и у Музаффара-эмира, и Ахада-эмира служили. И милостями Сеид Алимхана не обделены. Очень уж наши халифы в отношении чести своих жен щепетильны... А он тут мороженым нас за нос водит. Вот посадят голым на лед, быстро заговоришь».
Зная о цели пребывания сына в летней резиденции Сеида Алимхана, Мерген боялся за Баба-Калана, за свойственные ему с детских лет простодушие и бесхитростность.
Человек решительный, человек действия, Мерген принялся,. как он думал, выручать сына из западни, в которую тот лез, по его мнению, без оглядки.
Едва Баба-Калан, выставив на вытянутых руках поднос прямо перед собой, принялся шутовски восхвалять свой сладкий товар: «Эе, берегите зубы, красавицы ханши!..», как Мерген поднялся во весь свой рост и, почти упираясь дервишеским куляхом в закопченные болоры потолка, загнусавил:
— Я дервиш «шазилиё»! Я дервиш, я нищий из тридцати пяти тарикатов. Я не сменю своего заплатанного куляха дервишеского на венец шахиншаха. Эй, наглый юноша, куда лезешь со своим оскверняющим рот мороженым? Я в рот не возьму твою сладкую гадость, я — благородный ходжа, потомок пророка, воздерживающийся от аромата духов, от стрижки волос и ногтей... И ты знаешь, сынок, что при бритье бороды неловкий может раздавить насекомое, ставшее на моей священной коже священным. Или еще хуже: неловко выдернет у меня волосок и сонм нечистых дьяволов ворвется сюда и растерзает меня, посланника добрых дел. Эй, ты, йигит с подносом, взгляни на меня, наставщика, и повинуйся! Поостерегись! Жизнь дороже всего. Никто не хочет толкать себя в яму, именуемую могилой. Верующий должен сохранять свою жизнь. Это говорю тебе я — дервиш «шазилиё» в платье кающегося. Два куска полотна, которых не касалась иголка. Один кусок на плечах, другой на бедрах, прикрывая срам...
С широко разинутым беззубым ртом, с трясущейся бороденкой дарвазабон являл собой олицетворенное изумление и восторг. Он ничего не понимал в словах Мергена, но как любитель духовных песнопений и всякой духовной музыки, восторгался дервишем. А Мерген принялся поучать Баба-Калана:
— Мы, дервиши-странники, душа моя, сыночек! А^ы странствуем от одной красной двери к другой — черной. И не говорим, какая лучше, какая хуже.
Помии — раз ошибешься,
Дна ошибешься, но третья ошибка —
Мать всех и всяческих бед.
Мы, дервиши, бескорыстны. Мы ищем справедливость. Наш доход — заклинания, молитвы, предсказания... туморы-амулеты... Наш дом — ханака. Но наш дом — и вот этот дворец, и никто не откажет нам в гостеприимстве. О, мой святой наставник Шейх-и-Пита, взгляни на этого темного в делах веры истинной — дарвазабона. Я дервиш, я — хызр, вечный странник, ищу в своих скитаниях бессмертие. Я заступник всех странствующих в мире... Иди же, господин дарвазабон, в сей пышный богомерзкий дворец и скажи своему эмиру, ввергнутому в горечь событий, скажи ему: «Вот пришел хызр...» А ты знаешь, несчастный омертный, что мы, духи, являемся в образе людей. Иди же и скажи — пришел хызр из Хорасаиа.
— Мы... мы разве осмелимся. — Дарвазабон Абдуа-зал совсем растерялся.
Он не смел, не имел права даже обмолвиться, намекнуть, где в данную минуту находится эмир. А тут выходило, что он проговорился. Правда, хызр Мерген не внушал сомнений, но этот увалень... перепелочник, молочник-мороженщик...
Мерген мрачным дивом надвинулся на маленького, суетливого дарвазабона:
— Распорядитесь подать чаю, постелите дастархан, а сами идите... И шепните на ухо господину Сеид Алим-хану, его высочеству, что пришел человек из Мешхеда... Идите! А не скажете — берегитесь. Прогневите эмира! Идите, а его, этого неповоротливого байбака, оставьте. Я его просвещу. Яхакк! Истинно!
Насыпь на голову ослу,
что золота, что навозу,
Все равно взмахнет головой.
Мерген по-дервишески уселся прямо на чисто подметенный пол. Предложив Баба-Калану поставить в сторонку поднос с блюдечками мороженого, он заговорил уже спокойно, правда, выждав, когда дарвазабон, кряхтя, удалился:
— Что ж? И дервиши нуждаются в утешении. Ты что же, бесстыжая твоя рожа, сынок, воззрился на меня? Сейчас нам принесут чаю, мы почитаем молитвы, как читали с тобой в горах Ахангарана. Ты слушай и повторяй медленно.
Он помолчал, пока прислужник дарвазабона почтительно расстилал дастархан и подавал блюдо с пловом, а затем несколькими глотками утишил спазм голода, который терзал ему желудок - и, понизив голос, прямо в лоб задал вопрос:
— Ночью и кошка кажется тигром, а?..— Мерген кивнул в сторону двери, низкой, выщербленной, за которой только что скрылся дарвазабон Абдуазал. — Этот ушел... Но кто знает, здесь ли эмир, во дворце?
— Эмир здесь... Знаю...
— А у тебя есть люди, пешие и конные?
— Нет, нас немного, — Баба-Калан тоже снизил голос до шепота, — десятка два наберется, не больше.