Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Ты чё творишь? — сказал водитель Саша.

— А тренируюсь, — ответил Ломакин, щёлкнул предохранителем и повесил автомат на плечо. — Пожрать бы не мешало.

— А выпить хочешь?

— Не, боюсь пока, — сказал Ломакин. — Ослаб я сильно. Пожрать-то есть там, в доме, что-нибудь?

— Я не смотрел, — сказал Лузгин. — Наверно, есть.

— Так пошли, — сказал Ломакин.

На кухне в большой эмалированной кастрюле они нашли буханку хлеба, завёрнутую в полотенце, чтоб не сохла, а на столе подбитую осколком или пулей стеклянную банку с кислым молоком. Матово-белая лужа растекалась по столу, но в больших осколках молоко лежало, как в пиалах. Ломакин нашарил ложку в ящике стола и принялся хлебать простоквашу из осколков, откусывая хлеб прямо от буханки. Лузгину вспомнилось, как в городе его детства ранним утром под окнами ходили тётеньки в ярких платках и плюшевых кофтах и будили его противными криками: «Малака нада-а? Малака нада-а?» Простокваша у них называлась кгатык, и Лузгин её ненавидел, как ненавидел всяческие каши и репчатый лук в любом виде — хоть в супе, хоть в картошке жареной, — а с годами наоборот: именно это он и стал любить, и чем дальше, тем больше. И сейчас ему смертельно захотелось этой белой свернувшейся гущи и хлеба большими кусками.

— Слышь, Валентин, тебя не били за то, что я сбежал?

Ломакин помотал головой, глотнул с трудом, прокашлялся и сказал, что он и знать не знал об этом, впервые слышит, думал: увели и увели, зачем-то надо, может, вовсе отпустили. «Ну да, конечно, отпустили», — с усмешкой сказал Лузгин и стал рассказывать, что происходило на площади у сельсовета, потом на блокпосту, потом в отряде и сегодня здесь, в деревне, на окраине и возле погреба. Ломакин жевал, кивал головой, хмыкал и поминутно выглядывал во двор сквозь разбитое кухонное окно. Лузгину казалось, что его рассказы абсолютно не нужны и не интересны Ломакину; он замолчал и полез в карман за сигаретами, которых не было. Ломакин бросил ложку в белую лужу, завернул оставшиеся полбуханки в полотенце и сунул за пазуху, под телогрейку.

— Я тебе вот что скажу. — Ломакин рванул на себя оконную занавеску, сдёрнул тряпки и перепоясался верёвкой — так, чтобы хлеб не упал. — Мы их всех убьём. Мы всех убьём, ты понял?

— Да, — сказал растерянно Лузгин.

— Курево есть?

— Потерял, — вздохнул Лузгин. — Там, на дороге…

— Найдём, — пообещал Ломакин. И уже в дверях, пропуская Лузгина вперёд, произнёс негромко прямо в ухо: — Спасибо тебе, я запомню.

Лузгин хотел ответить, но язык у него словно онемел, хотя он и ждал, когда же Ломакин ему это скажет, и прокручивал в уме фразу за фразой различных степеней небрежной мужественности.

Убитого тем временем уже убрали от крыльца и положили под стену сарая, накрыв чужой курткой. Все скученно стояли рядом, и только Храмов был как бы в особицу и смотрел в сторону дома.

— Сейчас уходим, — сообщил он Лузгину.

— Момент, — сказал Ломакин. — Эй, командир, мне переобуться надо. Есть во что? — Лузгин глянул ему под ноги и только сейчас заметил, что на Ломакине пижонистые, тонкой кожи, туфли, пятнисто-рыжие от насохшей грязи, но и сквозь эту грязь красивые и дорогие. Был в них, когда сунули нож и схватили, подумал Лузгин. И как у мужика в погребе ноги не отмёрзли?…

— Сам подбери, — сказал водитель Саша. — Тут много обуви валяется.

Ломакин буркнул:

— Я не мародёр.

— Ну и ходи как есть. Мы тоже, блин, не мародёры.

Ломакин, матерясь, шагнул с крыльца и направился туда, где в сгустившихся сумерках светилась полосатая рубашка, повозился там, вздыхая и сопя, и вернулся в кроссовках к сараю. Перед ним расступились; Ломакин поднял куртку с убитого, встряхнул её и осмотрел, бросил рядом на землю и стал распоясываться.

— Тогда уж и шапку возьми, не стесняйся, — сказал водитель Саша.

— А вот возьму и возьму, — сказал Ломакин.

Двора через три кто-то пальнул одиночным, Лузгин вздрогнул и спрыгнул с крыльца; ещё раз, сдвоенно, та-такнул автомат, потом раздался женский вопль и тут же смолк, как будто его выключили.

— По одному за мной, — скомандовал водитель Саша. — Пять шагов дистанции, Храмов замыкающий.

Первым за Сашей, перевесив автомат в положение «на грудь», к воротам шагнул преобразившийся Ломакин — в кроссовках, тёмной куртке и вязаной шапке, чуть сгорбленный, как лыжник на ходу.

Уже совсем стемнело, но в деревне не светилось ни одно окно. Лузгин шёл с автоматом без патронов на плече, и его жёлтые сапоги в темноте казались серыми, зато искусственного меха отвороты сверкали белым фосфором; демаскируют, надо обрезать, по-хозяйки прикинул Лузгин. Голове было холодно, но он боялся надеть капюшон, который лишил бы его обзора. Ему казалось, что за домами и заборами беззвучно и невидимо таится нечто страшное, враждебное, фиксируя белые махи лузгинских сапог и хруст его шагов. И оттого, что никто и нигде не стрелял, Лузгину было только страшнее: звук стрельбы обозначил бы точное место врагов, а вот так, в тишине, враги могли быть повсюду. И кто сказал, что если тишина, то, значит, наши победили? А если всё наоборот, если вдруг никого не осталось, и там, впереди, куда они идут вслед за бесшабашным Сашей, их ждёт в темноте Гарибов, а у него, Лузгина, ни патрона в стволе, так и возьмут на арапа, а что ни патрона — ерунда, всё равно не поверят, если понюхают ствол, и наплевать им будет на ооновскую ксиву… А вот Ломакин им не дастся, это точно; не знаю как, но второй раз не дастся живым ни за что. И Саша не дастся. И Храмов. И только ты, дурак последний, идёшь тут и думаешь всякую гадость…

Впереди, куда они направлялись, внезапно вспыхнул свет — четыре квадратных окна и крыльцо, палисадник по сторонам, и флаг над зданием, который он снимал на видео со спины захваченного «броника». У здания стояли люди, кто-то двигался в ярких окнах. Водитель Саша, растолкав толпу, прошёл к крыльцу, снял с плеча винтовку, прицелился и с первого выстрела свалил флаг на обратную сторону крыши. Эх, жаль, что туда, подумал Лузгин, не достать, вот же чёрт, отличный трофей пропадает.

14

Соломатин сидел за тем самым щербатым конторским столом, курил и стряхивал пепел себе под ноги. Лузгин вздрогнул и даже мотнул головой, прогоняя видение, и тут же окончательно смешался: на стуле напротив, бесцеремонно, нога на ногу, восседал нетронутый Махит и недовольным голосом что-то выговаривал командиру партизан.

— Так держать надо было, держать! — сердито прикрикнул на него Соломатин.

— А скажи, уважаемый, как? — Махит взглянул на Луз-гина и коротко кивнул. — Как я могу их держать, если ты их не можешь? Я отнюдь не всесилен, ты знаешь.

— Надоел ты мне, — сказал Соломатин. — сейчас возьму и расстреляю к хренам собачим. Или Воропаеву отдам, ты тогда десять раз пожалеешь, что я тебя не расстрелял.

— Ты меня не пугай, уважаемый. — Махит ещё раз посмотрел на Лузгина так, чтобы Соломатин понял: посторонний в разговоре ни к чему. — Я не виноват, и ты не виноват, мы оба это знаем. Гарибов не мой человек, он сумасшедший. Ты лучше отпусти заложников. Зачем вообще их брал, начальник? Был договор, ты его нарушаешь.

— А ты? — заорал Соломатин. — А ты не нарушаешь? Зачем Гарибова пустил?

— А как я его могу не пустить? — в тон Соломатину крикнул Махит. — Ты хочешь, чтобы он деревню вырезал?

— Ещё раз пустишь — я сам вырежу.

— Слова, слова, начальник…

— Дякин жив? — спросил Лузгин, воспользовавшись паузой.

— Не знаю, — ответил Махит.

— Что значит «не знаю»?

— Выйдите отсюда, — приказал Лузгину Соломатин и даже головы к нему не повернул.

Лузгин почувствовал, как кровь прихлынула к лицу, шагнул назад и чуть не рухнул, зацепив сапогами порог. На крыльце он пошарил в карманах, ничего не нашёл и вконец разозлился, снял с плеча автомат, прислонил его к ограде палисадника. Над крыльцом горела голая лампа, безжалостно высвечивая Лузгина, и он бочком протиснулся между людьми, вышел на край светового полукруга, но дальше идти не решился, хотя и знал, какой улицей двигаться к Дякиным, и даже видел в дальней темноте, или так ему казалось, горбатый силуэт большого дякинского дома. Ну что за жизнь такая, думал он, бесцельно озираясь. Везде полуобман, полуторговля, ничего определённого, ясного, лишь бы выкрутиться, лишь бы выжить любой ценой, и когда же ты, стареющий дурак, перестанешь верить первому встречному и поперечному, когда ты повзрослеешь, чёрт возьми, и научишься разбираться в людях; да никогда, ответил он себе, потому что весь твой напускной цинизм и ёрничество всего лишь способ, и не самый лучший, приглушить в душе тоску по вере хоть во что-нибудь.

36
{"b":"550678","o":1}