— Из дома ни шагу, — приказал Соломатин. — Утром за вами придут.
— А пистолет? — спросил Лузгин. — Ваши люди его отобрали.
— И правильно сделали.
— Что за гадство такое, — подумал Лузгин, второй пистолет реквизируют.
— Мне бы чаю ещё, — сказал Храмов.
Спать им пришлось в одной комнате на узких кроватях по двум сторонам от окна. Лузгин стеснялся, что будет храпеть, но первым зачирикал Храмов и вскоре так распелся, что Лузгин и пальцем прищёлкивал, и цокал языком — не помогало. Тогда он выпростал ногу из-под одеяла и стукнул пяткой по краешку панцирной сетки. Храмов дёрнулся во сне и храпеть перестал. А перед сном они усердно пили чай, который подносила им хозяйка Клава, уже без кофты и совсем не такая старая, как раньше показалось Лузгину. Он слушал храмовский рассказ про налёт: взяли в кольцо и так лупили, что не высунешься, они с Потехиным заныка-лись в один окоп, вдвоём не так страшно, и расстреляли весь боезапас за полчаса, потом решили подорваться, да не смогли, и тут к ним бросили гранату, и она не взорвалась; а «бэтэр» со старлеем ждали и подорвали на фугасе: пацаны сидели на броне, их раскидало, старлей грохнулся башкою об асфальт, его таким и взяли, оглушённым, а пацанов, кто от взрыва не умер, добивали в канаве, на глазах у Елагина, тот уже соображал, когда расстреливали, но сделать ничего не мог. И хитрые же, суки, сказал Храмов, по первости стреляли от деревни, ствола два-три, не больше — развлекались, вроде как Узун, ну мы и передали ротному в Казанку; Елагин бы и так приехал по узуновскому делу разбираться, так эти гады, блин, подстраховались, потому что на стрельбу живую ротный выезжал всегда. Короче, как грохнули «бэтэр», ввалили по нам сразу изо всех стволов и попёрли толпой; мы их тоже славно порубали, так что они злые были, чуть на месте не порезали, да этот, их начальник, запретил.
Хозяйка шевелилась за стеной, скрипела пружинной кроватью. Лузгин пожалел её было, что вот давно без мужика, и тут же передумал, приняв в расчёт окопавшихся в деревне партизан: от утешителей, поди, отбоя нет, всех девок, поди, перепортили. А сын хозяйки — тот, что рас-смолился, — ушёл, поди, вместе с отцом на заработки. Удивительная всё же у писак способность мимикрировать, даже в собственных мыслях подстраиваться речью под местный колорит. «Спать, поди, надо», — передразнил себя Лузгин, устраиваясь поудобнее. А вдруг они ночью уйдут? Подберутся затемно к Казанлыку и на рассвете атакуют? Ничего, Храмов знает дорогу, как-нибудь доберёмся, но хорошо бы видеть самому, как наши примутся мочить тех бородатых гадов. И чтоб никаких тебе пленных, партизаны пленных не берут. И как будет здорово, если удастся вызволить Ломакина. А почему же не удастся? На местности он точно дом припомнит. Дом, улица, фонарь, аптека… И ещё он подумал о том, каково же было Храмову с Потехи-ным, когда кончились патроны и стали приближаться чужие крики и шаги, и как они смотрели друг на друга, и тут влетело маленькое чёрное, запрыгало по дну окопа, и негде было спрятаться и некуда бежать.
Разбудил их водитель Саша, велел быстрее харчиться, потому что их берут. Лузгин помчался рысью в туалет и там, когда умывался холодной водой, заметил на стеклянной полочке бритву и чистый сухой помазок и с хорошей грустью подумал про хозяйку: ты смотри, лелеет мужнино, не швырнула сгоряча в помойное ведро, и тут же прикинул, что приборы-то свои мужик наверняка забрал с собой, а эти чьи тогда? И утираясь чужим полотенцем, думал про хозяйку уже озорно.
Было в его жизни такое недолгое время, когда он нещадно ревновал свою жену, подсматривал за ней, искал в записной книжке шифрованные телефоны, самоистязающе мечтал поймать её на месте преступления и — простить, явить милость к падшей, но не сразу, конечно: помучить, потерзаться самому, а после снизойти с холодной высоты. И ещё ему до пятен на щеках хотелось увидеть, как она это делает не с ним. А вскоре он был пойман сам, в дурацкой пьяной ситуации, и получил сполна всё то, чего желал другому. Он ругался и ластился, просил прощения и уходил из дома, а когда всё притерлось и улеглось, понял, что и в ревности жены вовсе не любовь была причиной. Но, так или иначе, жизнь свинтилась и наладилась и тут же снова пошла развинчиваться — тихо, исподволь, как гайки под капотом, пока не развалилась окончательно.
Во дворе Лузгин увидел снег и легкомысленно обрадовался ему. Снег лежал неровно, тонким слоем, в прорехах травы и земли, но был свежий, хрустящий, уверенный. Лузгин тут же припомнил (где-то читал), что первый снег для партизан сродни предателю, и подумал, не отменят ли поход, но вот же Саша подгоняет, а значит — решено бесповоротно, и это правильно, и это по-мужски. Лузгин не удержался и сказал про снег, демонстрируя осведомлённость в партизанском деле, но Саша дёрнул головой и заявил, что всё это фигня и обойдётся. Шагал он быстро, вертлявой походкой, всем видом своим соответствуя забытому понятию «шпана»; таким манером двигался когда-то дворовый хулиган Золотарёв, и Лузгин сразу вспомнил, что Саша сидел «за войну», и когда-нибудь Лузгин его расспросит, что это было такое.
Слева вырос бетонный забор и тянулся долго, пока не распался проёмом с решётчатой аркой и железными буквами на ней. Двор за забором был полон людьми в военной и штатской одежде, с оружием, и Лузгина кольнуло в сердце: как это всё похоже, только меньше бород, тише говор и лица другие. Он спросил у Саши, где же Воропаев, и этот, ну как его, ну Соломатин, но Саша, пробираясь сквозь толпу, только пальцем в воздухе махал, и тогда Лузгин спросил ещё раз понастойчивее. Они уже подходили к большим дверям то ли склада, то ли гаража, и водитель Саша, сбавив шаг и взявши Лузгина за локоть, сказал ему негромко:
— Ты, это, Василии, командиров зря не дёргай. Надо будет — сами позовут. А ты слушай меня и делай, что скажу. Ага?
Вот тебя и поставили в строй, усмехнулся Лузгин.
Он давно уже привык к тому, что всегда и везде занимает особое место. Пусть не первое и даже не второе, но всё-таки особое, своё. На эфире в телестудии он и вовсе заведомо был самый главный, даже если рядом сидели большие начальники. В любой толпе, в любой компании он ощущал вокруг себя некое свободное пространство, что есть-де остальные — и есть он, Лузгин. А ныне он и сам причислен к остальным, да ещё под Сашиным надзором.
— Нормально всё, Василии, — сказал Саша. — Мы сейчас тебе такую автоматину дадим!
— А мне? — спросил Храмов.
Внутри было темно, по-заводскому пахло маслом и железом. В дальнем углу горела слабо электрическая лампа, и Лузгин увидел там огромный грузовик; в кузове, накрытое брезентом, стояло что-то широкое и наклонное, и Лузгин как-то сразу догадался, что это был совсем не грузовик, а установка «град», и почувствовал лёгкий испуг, как если бы в чужом дворе он вдруг наткнулся на собаку. Ни хрена себе, подумал Лузгин, вот тебе и партизаны, может быть, у них ещё и танки есть?
— Витюнчик! — крикнул Саша. — Ты где? Я тут кадров привёл.
У дальней стены стояли ящики и бочки, и оттуда к свету вышел мужичок в телогрейке, старой замасленной шапке и сапогах. Прямо слесарь какой-то, подумал Лузгин. Давным-давно он снимал на заводе репортаж о субботнике и попросил зачислить себя в бригаду, хотя бы на подхват, и к нему прикрепили наставника, точь-в-точь такого мужичка — угрюмого, с ехидством, доверившего репортёру жестяной совок и щётку-смётку. В конце субботника Лузгину за ударнейший труд подарили железную подставку к телевизору. Лузгин хотел было порадовать семью, но оператор с режиссёром были против, и на углу у гастронома они продали блестящую железку за двадцать семь рублей, которые и пропили тем же вечером во славу Ильича на квартире обезмужевшей помрежки.
— Давай, давай, Витюнчик! — весело прикрикнул Саша. — Упакуй товарищей.
Мужичок подошёл к грязному щербатому столу под лампой, сел на табуретку и достал из ящика стола толстую тетрадь под стать бухгалтерской.
— Фамилии, — посторонним голосом выговорил мужичок.