— Как холодно было нынче ночью!
— Да, месье, холодно, — спокойно ответила она.
— А господи барон показался мне усталым сегодня…
— Господин барон сильно устает от заседаний Сената. Господин барон вкладывает во все это слишком много сердца.
— О да! Например, дело Нуара-Бонапарта никак не перестанет волновать его!
— Придерживаюсь вашего мнения, сударь.
Решительно ее ничем не собьешь с тона!
— Интересно, что вы думаете по поводу казни Троппмана, мадемуазель? — попробовал я на время сменить тему.
— Ничего не думаю, месье. Преступник заплатил за содеянное. Это в порядке вещей.
— Но принц Пьер Бонапарт — он же не будет приговорен к смертной казни! — теперь я попробовал вернуться к своему.
— Разумеется, нет, — все так же бесстрастно реагировала на мои восклицания Изабель.
— И вы находите это справедливым?
— Это не мое дело, сударь, и у меня нет мнения по этому вопросу. В мои обязанности не включено требование интересоваться чем-либо, что происходит за стенами этого дома. Все, что я знаю, — это заповедь Господня «не убий»: никто не имеет права лишать жизни себе подобных. По заповедям Господним, ни для какой насильственной смерти не может быть оправдания. И даже если люди вас обелят, Всемогущий вас отринет…
Вот те на! Последняя фраза пепельной барышни глубоко задела меня. Неужели Господь осудит мое намерение отомстить за гибель Пушкина? Приговорит меня к вечным мукам? Но разве может Бог, бесконечно мудрый Бог, встать на защиту жизни и состояния убийцы, а у меня, исполняющего акт возмездия, отнять свою поддержку? Нет! Изабель Корнюше просто дура, просто тупица, она не видит дальше странички своего молитвенника!.. Она превратила Бога в какого-то вульгарного счетовода, который только и делает, что двигает туда-сюда черные и белые костяшки, а мой Бог — великий философ!.. Экономка, видимо, догадалась, что раздражает меня, потому что, прошелестев юбками и спрятав глаза, выскользнула за дверь.
Я снова погрузился в свои бумаги, на душе было скверно. «Осталась еще почти неделя», — думал я с ужасом и нетерпением. Придя к Жоржу Дантесу, чтобы, по традиции, показать ему перед уходом свою работу, я впервые испытал странное ощущение, будто общаюсь с трупом. Он был уже мертв, но обращался ко мне, как живой.
— Я еще раз подумал насчет мемуаров, — сказал барон, — и понял, что это было бы забавно… Пожалуй, предоставлю в ваше распоряжение кое-какие документы, касающиеся моего происхождения, моей семьи. Вам должно будет их просмотреть, описать и классифицировать. Это, конечно, потребует времени, потому надо бы вам приходить сюда отныне каждый день. Естественно, жалованье ваше будет увеличено. Как? Устраивает ли вас, сударь, мое предложение?
Его предложение превосходило все мои надежды… Он попался в ловушку!.. Он сам, сам очертя голову полез в расставленный для него капкан!
Я, внутренне ликуя и, кажется, даже не умея этого скрыть, воскликнул:
— О да! Принимаю его с благодарностью!
В тот же вечер, едва придя домой, я услышал в коридоре торопливые шаги, голоса, мне показалось, будто за стенкой, отгораживавшей меня от соседа, какая-то толчея. Полиция. Обыск у Даниэля де Роша. Наверняка снова поддался на какую-то провокацию, наверняка во что-то не то вмешался на публике… Ну что ж, у него своя навязчивая идея, у меня — своя. Мы оба — безумцы. Мы оба сошли с ума в то самое время, когда потревоженные шпики рыщут повсюду, везде суют свои хищные носы. Я догадывался, что там, в соседней комнате, мой приятель возмущается, протестует, отказывается следовать за сбирами. Наверное, надо было бы мне зайти к Даниэлю, пока они там, надо было бы поручиться за его лояльность как гражданина… Но я не сделал ни-че-го. Я был парализован страхом. И не каким-нибудь неосознанным, а опирающимся на здравый смысл. Когда остается несколько дней до жертвоприношения, нельзя идти в атаку на полицию, даже ради спасения друга. Я пленник своей клятвы, я должен оставаться здесь. И остаюсь — сижу на кровати, сложив руки на коленях, с ничего не выражающим взглядом и отвращением в душе к собственной беспомощности. А может быть, сейчас, вот сейчас постучат и в мою дверь: «Откройте, именем закона!»… Может быть, сейчас ко мне ворвутся, станут меня допрашивать, искать улики, уничтожать мои вещи… Может быть, меня арестуют, чтобы одним выстрелом уложить двух зайцев… Меня прошиб холодный пот… А шаги уже удалялись по коридору. Даниэля де Роша увели. А я… я ничуть не интересовал этих господ. Уф…
Теперь опасность позади, и отныне я могу думать только о себе самом, о Пушкине и о Дантесе. Я поднял глаза на своего ангела-хранителя. Мне показалось, что Пушкин улыбается. Он смеется над моими страхами со снисходительностью старшего брата.
Глава VIII
В ночь с 27-го на 28 января меня озарило! Я проснулся, поняв, что ошибся датой. Решение мое назначить казнь Жоржа Дантеса на 29 января — день, когда смертельно раненный в живот Пушкин испустил последний вздох, основывалось на принятой у нас, в России, системе летосчисления. И я совершенно забыл, что русский, так называемый «юлианский» календарь запаздывает, по сравнению с французским, «григорианским», на двенадцать дней, иными словами, что наше 29 января соответствует во Франции 10 февраля. Если я хочу увековечить память поэта с максимальным откликом в мире, надо отложить исполнение казни на 10 февраля. Абсолютная очевидность этого повергла меня в прострацию, и некоторое время я лежал, уставившись пустыми глазами в стенку. Мне бы возмутиться столь неожиданной отсрочкой, но я вдруг ощутил, что счастлив. Странно…
Отсрочка. Для кого она? Для меня или для него? Не знаю, не мог бы ответить. Мне чудилось, будто тугой обруч, сжимавший грудь, ослабил свою хватку. И я подумал: заболей сейчас Жорж Дантес да помри своею смертью — вот была бы радость! И тут же обрушился на себя с упреками за такую недостойную, трусливую, низкую мысль. После того, что барон сделал, он не заслуживает мирной кончины в постели, не заслуживает, чтобы близкие приняли его последний вздох, закрыли ему глаза! Нет, нет и нет! Сейчас еще более чем всегда необходимо наказать убийцу Пушкина моей рукой! Постепенно успокаиваясь, я снова обретал в предрассветных сумерках ту же решимость, что владела мной накануне.
Верный клятве, которая вела меня по жизни все это время, я ходил теперь каждый день на авеню Монтеня, чтобы рыться в папках с бумагами и, перескакивая с пятого на десятое, болтать со своей будущей жертвой. Неделя пролетела с какой-то ирреальной скоростью. Подумать только, что все эти долгие на самом деле часы пустились галопом только ради того, чтобы приблизить минуту, ради которой я — хотелось бы мне верить — родился на свет. Никакие внешние события не могли уже отвлечь меня от цели. Мне оказался совершенно безразличен приговор, вынесенный Рошфору: три месяца тюрьмы, и я едва заметил, что 7 февраля он отправился отбывать срок в Сент-Пелажи. Вечером 8 февраля в Бельвиле и в Тампле были воздвигнуты первые баррикады. То тут, то там хватали мятежников. Город кипел. Но в конце концов вездесущая полиция сумела задушить и последние, уже редкие проявления бунта. Народ поворчал и смирился. Империя не дрогнув продолжила путь. Я был доволен: с лично моей, эгоистической точки зрения, все так и должно было быть — уличные сражения могли опрокинуть мой план. Даниэль де Рош все еще пребывал где-то в темнице, друзей у меня больше не было. Я остался один на один с Жоржем Дантесом.
Утром 9 февраля я пошел в собор на улице Дарю к заутрене. Народу было совсем немного, но я был уверен, что, помимо слуг из хороших домов, неприкаянных эмигрантов-аристократов, возможно, студентов, все это люди моего круга: такие же, как я сам, путешественники, посольские чиновники, светские дамы, прибывшие во Францию поразвлечься… Эта уверенность придавала мне жизнестойкости. Именно ради этих людей я и хотел переступить границу. Если бы они знали, они заранее стали бы превозносить меня, они бы носили меня на руках как триумфатора… Я был настолько в этом убежден, что сама литургия, медлительная и божественно красивая, приглушенные голоса певчих и таинственное мерцание свечей — все, все мне казалось предназначено сейчас лишь для того, чтобы подкрепить мое мужество. Нигде, ни в каком другом месте так, как в этом, где невольно отрешаешься от мирской суеты, я не ощущал связи моей родины с моим дерзким, если не наглым планом, нигде я так остро не ощущал ее согласия на мой план. Париж остался где-то вдали, тут вокруг были свои, я был дома, в России. И Господь, который, по мнению мадемуазель Корнюше, приговаривал всех и за все преступления скопом, делал для меня исключение — во имя Пушкина. Стоя под высоким куполом собора, я чувствовал, что меня не просто милуют — что меня благословляют. Я опустился на колени и, осеняя себя крестным знамением, вместе с братьями и сестрами во Христе благодарил Всевышнего за лучезарное соучастие.