Воскресенье, 6 марта 1884 г.
У нас было много гостей: Канробер и Марешаль, госпожа Гошон с матерью, Каррье-Беллер, Дюпюи, Поль Дешанель, доктор Геней и другие.
Но я была слишком возбуждена, чтобы разбираться, кто, собственно, приходил и о чем говорили: до 4 часов один визит беспрерывно сменялся другим. Мои картины снесли вниз. Жена маршала, Вилевьейль, Клэр, доктор и я сели в изящные кареты, куда нас проводили все гости, и, между прочим, корректный Поль Дешанель.
Ворота отеля, где выставлены были картины, оказались широко раскрытыми. В это время из приюта высыпала огромная толпа мальчишек. Они столпились и стали глазеть на приглашенных гостей, стоявших в передней.
Была чудная, ясная погода. Какая масса кропателей! Какая масса картин! Господи, зачем их столько!
Каждый из нас держал под мышкой какой-нибудь маленький портрет в рамке, чтобы беспрепятственно войти в Салон.
Когда эти разбойники-мальчишки увидели седого господина с орденом в петлице и четырех дам с картинами под мышкой, — поднялся отчаянный крик, напоминающий выкрикивания старьевщиков. Раздалось шиканье, свистки. Мы остановились на верхних ступеньках лестницы, несколько ошеломленные этим приемом. Когда же мы проскользнули в залы, опять раздались свистки и еще более пронзительные крики: это встречали других гостей. Все это было бы очень забавно, если бы нам не пришлось ждать прибытия наших картин вплоть до 6 часов.
Вторник, 25 марта 1884 г.
У меня уже готов набросок картины.
Я получила письмо от архитектора, он просит позволения прийти к нам сегодня вечером. «Я знаю», говорит он между прочим, — как хорошо вы относитесь ко мне и к моему брату. Поэтому-то мне и хочется поболтать с вами обо всем, что мучает меня в настоящую минуту».
В виду этих дружеских слов и в виду серьезной болезни его брата, мама и даже Розали строго наказали мне не позволять себе в разговоре с ним никакой шутки: это было бы жестоко и грубо.
Он принес с собою письмо, которое брат его написал своему другу Шарлю Бод (граверу). По моей просьбе он дал мне его прочитать. Восемь страниц, исписанных мелким размашистым почерком, с помарками, — как и у моего знаменитого корреспондента[13]. Письмо написано в тоне очаровательной непринужденности. Тут есть и мнения его «maman» об арабах, и описания прогулок, и отчет о впечатлениях, полученных от этой оригинальной страны, — и от всего этого веет искренностью и сердечной добротой. Так и чувствуется, что автор письма незаурядный человек. Оно дало мне возможность заглянуть в душу человека, которого я почти не знаю. По своему обыкновению, я начала подшучивать, цитировать оттуда целые фразы, представляя их в смешном виде, а в конце концов заявила, что «этот человек совсем не болен»!
Судите сами о произведенном впечатлении… Со всех сторон посыпались восклицания. Архитектор заявил, что это невыносимо, что это значит смеяться над Богом в присутствии священника. Когда я увидела, что он уходит под дурным впечатлением, я стала его же обвинять в том, что он меня не понял, и в конце концов даже заставила его просить у меня прощения.
Эмиль Бастиен Лепаж передал мне, что более двадцати человек говорили ему о моем пейзаже на выставке «Союза художниц». Дюэз тоже говорил ему о нем, и он решил, что я, несомненно, имею успех, — успех настоящий.
Я в восторге! Как я хорошо сделала, что послала этот пейзаж в Салон!
Суббота, 29 марта.
Сегодня мы идем в итальянскую оперу. Дают «Лючию де-Ламермур», поет Гайяре. Эта божественная музыка никогда не устареет, потому что в ней нет и тени моды. В ней нет ничего тенденциозного, ничего надуманного, — в ней чувствуется только любовь, ненависть и страдание. А ведь только эти чувства и вечны! Вы скажете, что это мелодрама? Мне все равно-лишь бы меня заставляли переживать драму, лишь бы я была искренно тронута. А я была глубоко тронута, когда Эдмонд появился на верхних ступенях лестницы. А как захватывает вас момент, когда он разрывает контракт и разражается проклятиями. Многие говорят, что Гайяре поет в нос и кричит. Кретины! У этого человека дивный голос. Слушая его, забываешь о недостатках школы, методы. Он поет так, как поет иной уличный певец, в котором живет душа истинного артиста. В его пении отражается тонкая, выразительная игра. Вспомните прелестный септет, когда он поет: «si, ingrato, t’amo, t’amo ancor!» Его голос слышишь, несмотря на крики других. Самый лучший актер не в состоянии был бы словами выразить то, что способен выразить Гайяре в звуках своего голоса. И это потому, что у него все выходит просто, естественно, человечно и доступно всем народам, всем классам. Так глубоко искренне выражать свои чувства может только неподдельная человеческая природа, где нет места усвоенной привычке или искусственному воспитанию. Шекспир это понял. Он потому именно и велик, что он ни англичанин, ни аристократ, ни плебей. Он стоит вне всякой эпохи, он так же неизменен и вечен, как неизменны и вечны страдание, ненависть и любовь.
Понедельник, 7 апреля 1884 г.
Сегодня вечером у нас обедает Жюлиан. Этот Жюлиан находит великое удовольствие в том, чтобы говорить мне ужасные вещи на мой счет. И злая я, и нет во мне ничего женственного, и голова у меня фантастическая, и тому подобное… Я уж и не берусь припомнить, сколько он мне наговорил всяких ужасов, в конце концов все-же лестных для меня…
А после мы болтали о живописи.
Воскресенье, 13 апреля.
Я остаюсь дома, чтобы ответить неизвестному (Ги де-Мопассану), т. е. я-то именно и есть неизвестная для него. Он успел уже три раза ответить. Это не Бальзак, которого боготворишь целиком. Я сожалею теперь, что обратилась не к самому Золя, а к его лейтенанту, у которого впрочем есть талант — и большой. Из молодых мне больше всего нравится он. Я проснулась в одно прекрасное утро с желанием побудить настоящего знатока оценить по достоинству все то красивое и умное, что я могу сказать. Я искала и остановила свой выбор на нем.
Пятница, 18 апреля.
Как я и предвидела, все кончено между нами, — между писателем, которому я хотела довериться, и мной. Его четвертое и последнее письмо глупо и грубо.
И действительно, как я ему и сказала в своем последнем ответе: для таких отношений требуется безграничное поклонение со стороны лица, остающегося в неизвестности. Думаю, что он недоволен, но мне это глубоко безразлично.
Какое это несчастье — быть столь требовательным!
Где то живое существо, перед которым я могла бы вся преклониться?!
Бальзак в могиле, Виктору Гюго 82 г., Дюма-сыну шестьдесят. Он все-таки один из тех, которым я поклонялась и удивлялась.
От среды 23 до воскресенья 27 апреля.
Розали принесла мне с почты письмо от Ги де-Мопассана. Пятое письмо лучше других. Мы уже не сердимся друг на друга.
И к тому-же он поместил в Gaulois прелестную хронику, она меня совсем смягчила.
Как это любопытно! Этот человек, которого я совершенно не знаю, занимает все мои мысли. Думает ли он обо мне? Зачем он пишет мне?
29 апреля 1884 г.
Я занята ответом Ги де-Мопассану.
Ничего другого я и не могла бы сейчас делать: я с страшным нетерпением жду лакировки моей работы. В самом деле, литература меня слишком захватила! Прочь Дюма, Золя, все вы! Я выступаю! С каким трепетом я раскрою Figaro и Gaulois! Если они станут молчать, — какое это будет глубокое несчастье! А если они будут говорить, что скажут они? Когда я подумаю об этом, сердце замирает, а после начинает тихо, тихо биться.
Четверг, 1 мая.
Отправляемся с Г. в Салон.
Салон! Действительно ли он становится с каждым годом все хуже и хуже, или-же это я делаюсь все прихотливее и прихотливее?