Алек нехотя снял с коленей Светку, поднялся, и, потянувшись, пошел к выходу.
- Иду, иду, только говно это никому не нужно. Вообще на этом свете никому ничего не нужно, - философски заметил он, выходя на ветер с дождем. - Юр, почему все так зыбко и неопределенно?
- Потому что у тебя нет цели. Когда у человека есть цель, она как ось пронизывает его, а он как волчок все время крутится вокруг нее и находится в равновесии, а окружающий мир его интересует только с точки зрения ресурсов, необходимых для ее достижения, а не его определенности. Человеку просто насрать на его зыбкость и неопределенность.
- Хорошо сказал. Сам придумал?
- Ну, типа нет, не сам. Я сейчас Ницше читаю, оттуда и почерпнул эту здравую мысль.
- Хорошая мысль. Мне нравится.
- Пользуйся, разрешаю. Можно такую же аналогию провести с велосипедом. Короче, ладно, я пошел. Давай, до завтра. Хорошо вам развлечься, - сказал я и шагнул за ворота в бушующую мокрую темноту.
"До дома двадцать минут ходьбы быстрым шагом", - прикинул я. "Это если по набережной, а если идти через дворы, то за полчаса дойду, зато там такого сумасшедшего ветра нет, да и протрезвею немного", - обнадеживал я себя.
IV
Сгибаясь под напором ветра, я вышел на заводскую дамбу, перегораживающую реку. Проскочив ее, я должен углубиться во дворы жилых домов. Вид реки и набережной сейчас удручал. Более трехсот лет цивилизация волнами омывала берега этой небольшой реки, оставляя каждый раз после пассионарного прилива все новые заводские и жилые здания: Петровская дамба перед серой громадой завода, пара дореволюционных фабричных домов, по какой-то странной прихоти Великой войны оставшиеся в целости, массивные сталинские, окороченные хрущевские пятиэтажки, девяти-шестндцатиэтажки 70-80-х. Казалось, все это разнообразно росло из прибрежного песка и кустов, расползаясь во все стороны. Шарообразные ивы с шапками темных ветвящихся крон, остатками редких пожелтевших листьев, нехотя шевелили своими черными ветками, создавая впечатление воткнутых в песок под разными углами большеголовых изогнутых булавок. Было в этом беспорядке некоторое очарование.
Бросая взгляд на этот пейзаж, я думал о том, что сейчас все как-то измельчало, выдохлось. Вокруг не было ни одного нового здания, во всем ощущалось уныние и запустение. Складывалось впечатление, будто большинство трудоспособного населения вывезли в неизвестном направлении, оставив только постаревших растерянных людей да немного безвольной молодежи, живущей как и старики в ожидании скорого конца. По ходу, невдалеке, желтел городской пляж. Гонимая ветром, темно-серая речная вода, отравленная сбросами свинарников, которые стояли выше по течению, изливающихся из недействующих очистных сооружений еле живого колхоза имени какого-то немецкого коммуниста, отчаянно набрасывалась на песок пляжа, пытаясь с каждой откатывающейся волной забрать часть желтой суши, превратив оставшееся в болотистое нечто. Ее маниакально повторяющиеся броски только усиливали впечатление неотвратимости этого процесса. Казалось, сама энтропия, вопреки здравому смыслу вселившаяся в реку, обрела руки и мокрыми пальцами пытается выскрести, убрать все цвета, кроме серого, сравнять любые возвышенности, завершив свое предназначение во вселенной.
"Чего только в голову не залезет с расстройства", - подумалось мне. "Нет, Вика все-таки сука. Так со мной поступить. Теперь возвращаться домой по такой погоде с бутылкой портвейна в организме не очень-то осмысленное занятие, но хотя бы менее неприятное, чем без портвейна вообще", - я машинально закурил, пряча сигарету от дождя в ладонь. Прибавив шагу, я уже шлепал по лужам напропалую. "Еще успею посмотреть серию "Полиции Майами" с Доном Джонсом", - утешал я себя. "Только бы отец уже спал, а то неудобно на него смотреть, когда ему надо бы меня поставить на место, а он уже не может".
Мне не нравилась эта нынешняя отцовская беспомощность в наших отношениях. Я с детства знал, что отец может меня отходить ремнем или дать хорошего подзатыльника, и я привык его слушаться. Не бояться, нет. Слушаться. Скорее всего, дело было даже не в подзатыльниках и ремне, в конце концов, отец лупил меня раза два-три за всю жизнь, а в моем восприятии его. Для меня он был Богом-отцом, поступки и слова которого не обсуждались и всегда были правильными. Моя собственная воля была вторична по отношению к его воле. Когда я начал взрослеть и приобрел способность самостоятельно мыслить, то стал критически оценивать его поступки. Я делал это с точки зрения подростка с одной стороны, и с позиции умного человека, как мне казалось, с другой. Да-да, почти каждому человеку свойственно считать себя, по крайней мере, умным, вот и я, начав бриться и научившись курить, решил, что я самый умный. Поэтому теперь все изменилось. Вся жизнь отца подвергалась с моей стороны критике, и даже больше - обструкции. Одно время он кричал и даже топал ногами в бессильной злобе, но это производило впечатление..., скорее никакого это уже не производило на меня впечатления. Хотя я, конечно, никогда бы не поднял на него руку в ответ, но и подчиняться ему я уже не хотел. Отец все понимал, но сделать ничего не мог. Наверное, это один из самых страшных моментов для отца во взаимоотношениях с сыном, когда твое чадо, твой ребенок, которого ты носил на руках, вытирал ему сопли и слезы, сынок, который смотрел на тебя с восхищением еще каких-нибудь два-три года назад, теперь отказывается подчиняться, и ты уже ничего не можешь с этим поделать. Этот процесс эмансипации детей один из самых болезненных для родителей, и чем сильнее родители давили на ребенка, когда он был еще мал, тем сильнее будет его отрицание родительской воли в такой период. Подростковую эмансипацию можно сравнить с распрямлением сжатой пружины. Если пружину сжали очень сильно и при этом не сломали, а бывает иногда и ломают, то в какой-то момент она обязательно разожмется и больно ударит тех, кто держал ее в угнетенном состоянии, мстя за годы бесправия и зависимости. Так устроено у нас даже в интеллигентских семьях, не говоря о рабоче-крестьянской среде. В одной крайности ребенка постоянно ограничивают и тыркают, в другой не обращают внимания и отпускают по воле волн и улицы, и в том и в другом случае дети потом мстят, жестоко мстят. Я не мстил, меня не сильно ограничивали и контролировали, но свою инициацию во взрослую жизнь я тоже все-таки прошел не безболезненно.
Было это примерно два года назад. Тогда я отказался с родителями ехать к бабушке на день рождения. Отец по привычке в ультимативной форме приказал мне собираться и ехать с ними, а я ответил, что не поеду и все. Мать меня уговаривала, но я стоял на своем. В принципе, ничего не мешало мне ехать, но что-то заставляло идти наперекор родителям. И я уперся рогом... В итоге они уехали одни, а я, немного повалявшись перед телевизором, полтора часа спустя поехал вслед. Бабушка и мама очень обрадовались, а вот отец старательно избегал на меня смотреть. Когда родители засобирались домой, тогда он первый раз в жизни спросил меня: "Ты идешь?". Его вопрос обжег мне желудок, я испугался оттого, что со мной стали считаться. За вдруг обретенной свободой, я как-то сразу почувствовал и груз ответственности. Да, конечно, я иду с ними. Некоторое время отец еще зримо переживал утрату контроля надо мной, но потом смирился и всецело переключился на мать, тем более что она как раз даже нуждалась в его властной опеке, отдав ему всю свою свободу вместе с ответственностью.
Когда весь промокший, я, наконец, подошел к торцу своего дома, очередной налетевший порыв ветра с дождем чуть не сбил меня с ног. По шестнадцатиэтажной глухой бетонной стене лились потоки воды, превращая ее в настоящий водопад. Под ногами у меня бурлили холодные потоки. Весь портвейн двести пятьдесят раз выветрился из организма, и я, мечтая теперь только о горячем душе, зашел в подъезд. Тусклая лампа за полусферическим плафоном желтым кружком боязливо прилепилась к грязному потолку. Оплавленная спичками пластмассовая кнопка вызова лифта светящимся красным глазом выглядывала из стены. Темные заплеванные углы испускали запах мочи и чего-то враждебного. В щели раздолбанной подъездной двери со свистом рвался мокрый ветер с улицы. Он невесело шелестел листочками тонких рекламных газетенок, которые обильно и агрессивно лезли из поломанных железных почтовых ящиков. В воздухе присутствовал какой-то лишний для этого места запах. Пахло горелым. Сейчас родной подъезд показался мне незнакомой сумрачной пещерой будто бы предваряющей ад. Нажав на подбитый глаз-кнопку, я стал ждать прихода лифта. Приближающиеся скрипы и шорохи из шахты возвестили о его приезде. Двери открылись, и на меня пахнуло горелым пластиком. Откуда-то свысока мне как будто послышался смех. В данных обстоятельствах он показался противоестественно веселым и неуместным. Потом все звуки, кроме подвывания ветра, стихли. Неисправное освещение кабины постоянно мигало, грозясь совершенно потухнуть. Кабина стояла приглашающе пустая, только в ее потолке кто-то выломал прямоугольник пластиковой обшивки, а края поджег. Небольшие языки пламени лениво обгладывали пластик, едва рассеивая вокруг себя черноту уходящего вверх туннеля. У меня не оставалось сил подниматься пешком на десятый этаж, поэтому я вошел в лифт и нажал нужную кнопку. Двери со скрежетом закрылись, свет окончательно погас, и кабина пошла вверх. Одновременно с этим вдруг многократно усилившийся огонь с ревом устремился внутрь кабины и опалил мою голову и плечи. Мокрые волосы и джинсовка мгновенно нагрелись, но, слава Богу, не воспламенилась. Чтобы не сгореть, я бросился на пол. Поток воздуха, проходя через отверстие в потолке, раздувал огонь как в мартеновской печи. Ядовитый дым наполнил кабину. "Так, наверное, выглядит ад",- промелькнула у меня мысль. Я начал задыхаться. Обычно время в лифте идет быстро, каких-то пятнадцать-двадцать секунд, и ты уже перед дверью своей квартиры, исключения составляют только случаи, когда очень хочется по нужде, тогда время предательски растягивается. Но сейчас все было гораздо хуже. Я лежал на мокром грязном полу лифта, который, казалось, все медленнее и медленнее, как будто все более тяжелея от наполнявшего его дыма, пытался ползти вверх. В какой-то момент я решил, что он никогда не доползет до десятого этажа, навсегда застряв посередине пути с моим обгоревшим черным трупом. Изо всех сил задерживая дыхание и сильно сжав веки, я лежал и думал о том, что один неверный шаг, совершенный по глупости несколько секунд назад, так мгновенно и фатально сказался на моей судьбе, так внезапно и изощренно ее обрывая. Я думал о том, что весь антураж подъезда кричал об опасности, но я не обратил внимания на эти предупреждения. Теперь я был уверен, что меня предупреждали. Но также во мне росла уверенность и в том, что исправить уже ничего нельзя. Оцепенение, как змея, вылезло из заходящегося от страха сердца и сковало все тело. От меня уже ничего не зависело, ожидание смерти сломало волю, оставалось надеяться только на чудо. Я испугался внезапности, близости и неотвратимости смерти, которую я никогда не звал. Через бесконечность лифт внезапно остановился, и пламя тут же уменьшилось в размерах, прекратив свои попытки сжечь меня, теперь я оказался просто в газовой камере. От удушья сознание уже покидало меня, промелькнула мысль, что лифт все-таки сломался, и теперь мне конец, но тут двери, скрипя, начали открываться. Мое тело само инстинктивно поползло к спасительному выходу. Слезящиеся глаза различали впереди желтеющую светом сорокаваттной лампочки спасительную площадку. Вот знакомая исчерченная и источенная затушенными окурками стена напротив дверей лифта, запах мусоропровода, который сейчас был слаще любого запаха в мире, такой животворящий, что хотелось плакать и смеяться от его вони. Я жив! Чудо произошло.