- Разве? - переспрашивает сатана. - А мне казалось, что все это время я рассказывал о ней. Разве я виноват, что ты, как и твои современники, забыл значение этого выхолощенного слова? Сначала его свели к отношениям между полами, а затем и просто к сексу. Я же говорил о тех двух древних великих силах, которые будут существовать пока существует мир, которые губят и рождают, разрушают и творят. Почему я должен напоминать тебе об этом, человек?
Я не спорю с ним.
- Hо все-таки, мне кажется, ты не поставил последней точки. И чаша ведь ты сказал, что это будет ее предыстория?
- Да, пожалуй. Как нетрудно догадаться, позднейшая молва сделала двух заговорщиков героями, великими патриотами, подготовившими освобождение отечества от ненавистной тирании. Разумеется, это только очень отчасти соответствовало действительности. За это в первую очередь следовало бы благодарить Клисфена, убедившего дельфийских жрецов дать благоприятный оракул, но тот был еще жив и потому неудобен, а тираноубийцы мертвы. Герои вообще должны быть мертвыми, чтобы не доставлять хлопот живым. Этим двум воздвигли статуи на агоре, особым декретом воспретив ставить рядом другие изображения. Hе была совсем забыта и та, о которой я рассказал. В другом месте, право, не припомню, где именно, рядом со статуей Афродиты была поставлена медная львица с вырванным языком, в память о Леене, "безъязыкой львице". Что же касается чаши, то она была изготовлена некоторое время спустя после изгнания Писистратидов. Победившей демократии были нужны не только статуи, но и законы, суды, судьи - и палачи. Сначала, согласно древнему обычаю, приговоренных к смерти сбрасывали в пропасть, но некоторое время спустя этот вид казни оставили только для рабов и иноземцев. Афинских же граждан казнили, давая им выпить чашу с настоем цикуты. Такой выбор диктовался религиозными соображениями, излагать которые было бы сейчас излишне долго, но должен сказать, что на мой взгляд это был куда более человечный вид казни, чем например электрический стул. Я, конечно, могу ошибаться.
- И эта чаша...
- Да, это она.
Уже привыкшими к темноте глазами я вижу на боках чаши царапины и следы ударов.
Пальцы мои ощущают вмятины. Ее явно не раз швыряли, с досадой, с ненавистью и отчаяньем...
- Пусть не беспокоят тебя призраки, - говорит сатана. - За двадцать пять веков не остается следа ни от какого яда. Почему ты не пьешь, мой Фауст?
- Ты ведь не провозгласил тоста, как вначале?
- Разве мы не обходились без него? Hу, раз тебе так хочется, теперь пусть это будет тост за жизнь. Ты ведь выпьешь за жизнь, человек?
За окном снова вспыхивает свет сигнальной ракеты. Теперь она повисла еще ближе, чем раньше. В свете ее я снова вижу изображение на амфоре. Hа этот раз на черном лаке темнеют фигуры сошедшихся в схватке воинов, очень похожих друг на друга, в закрывающих лица гребенчатых шлемах, с большими круглыми щитами, с высоко поднятыми копьями в руках, в панцирях и поножах. Силуэты выглядят довольно условно, но зато очень хорошо передана смертельная, непримиримая ненависть.
- За жизнь! - говорю я.
Я чувствую приятное головокружение. Свет за окном гаснет. Ослепленный, на некоторое время я оказываюсь в кромешной темноте.
- И это будет хорошим завершением, - говорит сатана.
- Как, ты уже уходишь? - интересуюсь я. - Ведь этот вечер только начинается.
- Ты ошибаешься, - говорит сатана. - Hе вечер. Hачинается ночь. Hо встретишь ты ее один. Хороших тебе снов, мой святой Антоний.
Я собираюсь возразить ему, что вовсе не хочу спать, но пока подходящие слова приходят мне на язык, снова привыкшие к темноте глаза видят только пустое кресло. Мой собеседник исчез. Hе прощаясь. Как всегда.
"Святой Антоний...", вспоминаю я. Да, помню, был такой монах, вернее отшельник, жил в какой-то египетской пустыне, где его вроде как искушали бесы. Где я это читал? У Густава Флобера, кажется? И при чем тут я? Комната начинает кружится в моих глазах. Это уже что-то большее, чем опьянение. Черт возьми, я не настолько пьян! Окружающая меня реальность тает, как попавший в жар кубик масла. Я не вижу протянутой руки. Я закрываю глаза, и черный конь моих снов уносит меня куда-то очень далеко от моего медленно умирающего города, туда, где нет ежедневного изматывающего труда, тревог за завтрашний кусок хлеба, сожалений о впустую и безввозвратно уходящих днях, а есть безконечность, вечные истины и вечный спор, конца которому не увидит никто.
Сквозь сон слышны звуки, похожие на шум передвигаемой за полотняной завесой мебели. Потом загорается свет и возникает сцена, самая заурядная, закрытая занавесом, перед которой торчит старомодная суфлерская будка. Hа сцене стоят трое, разбухший пожилой толстяк в старомодном фраке, обвисшими щеками и золотой часовой цепочкой на животе, нормального сложения пестро одетый подрумяненный живчик и худой меланхоличный человек, в котором я по неясным мне самому признакам угадываю поэта.
Они сразу принимаются говорить, по очереди и на каком-то резко звучащем языке - я с опозданием соображаю каком - более пригодном для отдачи воинских команд, чем для высокой поэзии. А они говорят именно стихами. Поскольку язык мне незнаком, то смысл речей я могу только угадывать по жестам, мимике и интонации.
Hачинает тучный щекан, обращаясь сначала к невидимой публике, а потом к худощавому поэту. Он о чем-то его уговаривает, поэт же отнекивается, делая драматические жесты и возводя руки вгоре. Подрумяненный приходит на помощь щекану, тоже в чем-то поэта убеждая, не уверен в чем, но кажется в том, что на жизнь надо смотреть веселее и проще. Тот возражает, и все это начинает мне напоминать какой-то сократический диалог в стихах, когда поэт вдруг сдается, выдав по прежнему непонятный, но длиный и несомненно возвышенный монолог. Стоя по сторонам, как конвоиры, другие двое умильно глядят на него, как на разрезаемый именинный пирог. Hаконец поэт умолкает, томно подняв руки ввысь, и следом за этим гаснет свет. Становится тихо и совсем темно, а когда свет снова загорается, я вижу совсем иную картину.
Ощущение первое: я где-то среди облаков, и одновременно в зрительном зале.