Шмидт не герой, но ты герой. Ты, описавший эти письма!
(Теперь мне совсем ясно: ополчаюсь именно на письма, только на письма. Остальное – ты.)
Да, очень важное: чем же кончилась потеря денег? Остается в тумане. И зачем этот эпизод? Тоже не внушает доверия. Хорош офицер! А форма негодования! У офицера вытащили полковые деньги, и он: «Какое свинство!» Так неправдоподобен бывает только документ.
Милый Борис, смеюсь. Сейчас, перечитывая, наткнулась на строки: «Странно, скажете, к чему такой отчет? Эти мелочи относятся ли к теме?» Последующим двустишием ты мне уже ответил. Но я не убеждена.
Борис, теперь мне окончательно ясно: я бы хотела немого Шмидта. Немого Шмидта и говорящего тебя.
* * *
Знаешь, я долго не понимала твоего письма о «Крысолове», – дня два. Читаю – расплывается. (У нас разный словарь.) Когда перестала его читать, оно выяснилось, проступило, встало. Самое меткое, мне кажется, о разнообразии поэтической ткани, отвлекающей от фабулы. Очень верно о лейтмотиве. О вагнерианстве мне уже говорили музыканты. Да, всё верно, ни с чем я не спорю. И о том, что я как-то докрикиваюсь, доскакиваюсь, докатываюсь до смысла, который затем овладевает мною на целый ряд строк. Прыжок с разбегом. Об этом ты говорил?
* * *
Борис, ты не думай, что это я о твоем (поэта) Шмидте, я о теме, о твоей трагической верности подлиннику. Я, любя, слабостей не вижу, всё сила. У меня Шмидт бы вышел не Шмидтом, или я бы его совсем не взяла, как не смогла (пока) взять Есенина. Ты дал живого Шмидта, чеховски-блоковски-интеллигентского. (Чехова с его шуточками-прибауточками, усмешечками ненавижу с детства.)
Борис, родной, поменьше писем во второй части или побольше, в них, себя. Пусть он у тебя перед смертью вырастет.
* * *
Судьба моя неопределенна. Написала кому могла в Чехии. «Благонамеренный» кончился. Совсем негде печататься (с двумя газетами и двумя журналами разругалась). Будет часок, пришлю тебе нашу встречу. (Переписанную потеряла.) Пишу большую вещь, очень трудную. Полдня уходит на море – гулянье, верней, сиденье и хожденье с Муром. Вечером никогда не пишу, не умею.
М.б. осенью уеду в Татры (горы в Чехии), куда-нибудь в самую глушь. Или в Карпатскую Русь. В Прагу не хочу – слишком ее люблю, стыдно перед собой – той. Пиши мне! Впрочем, раз я написала сегодня, наверное получу от тебя письмо завтра. Уехали ли твои? Легче или труднее одному?
<На полях:>
Довез ли Э<ренбур>г мою прозу: Поэт о критике и Герой труда? Не пиши мне о них отдельно, только если что-нибудь резнуло. Журналов пока не читала, только твое.
Я бы хотела, чтобы кто-нибудь подарил мне цельный мой день. Тогда бы я переписала тебе Элегию Рильке и свое.
Напиши мне о летней Москве. Моей до страсти – из всех – любимой.
Письмо 69
1 июля 1926 г.
Пастернак – Цветаевой
Ты напрасно будешь искать ответа на последние три письма. А между тем от одного предположенья, что в каком-то смысле рука, протянутая к тебе, будет пуста, мне больно, некстати больно, т. е. вредоносно больно одною лишней болью сверх общей усталости и упадка. Распространяться не хочу, писать не перепишешь. Больше чем когда-либо мне сейчас приходится заботиться о покое и нравственном равновесии, эгоистически и на границе смешного, как старой деве. Я остался один в городе, по многим причинам, из которых главная в твоем обладаньи, и с единственной целью – поработать с пользой, то есть с усиленной и ускоренной выработкой, чтобы быть на будущий год сильнее средствами и досугом. Я сейчас очень бегло назову одну вещь, вероятно известную тебе другой стороной, чем мне, может быть и вовсе даже непонятную. Может быть это меня покажет с новой и дурной стороны. Но не стыжусь сознаться. Я боюсь лета в городе, потому что это чистая сводка наисущественнейших существенностей живого, бытийствующего человека, причем каждая из существенностей этих дана наизнанку и извращена, начиная от солнца и кончая чем тебе заблагорассудится. Одиночество дано в таком виде, в каком одиноко сумасшествие или одиноки муки ада. Тема жизни или одна из ее тем подчеркнута зверски и фанатически, с продырявленьем нервной системы. Пыль, песок, духота, африканская жара. Если бы я стал говорить дальше, я бы тебя насмешил: тут пошли бы… искушенья св. Антония. Но ты не смейся. Есть страшные истины, которые узнаешь в этом абсурдном кипении воздерживающейся крови. Ты прости, что я об этом говорю. На всех этих истинах, открывающихся только в таком потрясеньи, держится, как на стонущих дугах, все последствующее благородство духа, разумеется до конца идиотское, ангельски трагическое.
Это самая громкая нота во вселенной. В этот <подчеркнуто дважды> звук, несущийся сквозь мировое пространство, я верю больше, чем в музыку сфер. Я его слышу. Я не в силах повторить его или даже вообразить себе в его вихревой, суммарно-сонмовой простоте, моя же словесная лепта в этом стержневом стоне – вот она. Я жалуюсь всеми сердечными мышцами, я жалуюсь так полно, что если бы, купаясь, я бы когда-нибудь утонул, ко дну пошла бы трехпудовая жалоба о двух вытянутых руках, – я жалуюсь на то, что никогда не мог бы любить ни жены, ни тебя, ни, значит, и себя, и жизни, если бы вы были единственными женщинами мира, т. е. если бы не было вашей сестры миллионов; я жалуюсь на то, что Адама в Бытии не чувствую и не понимаю; что я не знаю, как у него было устроено сердце, как он чувствовал и за что жалел. Потому что только за то я и люблю, когда люблю, что, правым плечом осязая холод правого бока мирозданья, левым – левого, и значит, застилая все, во что глядеть мне и куда идти, она в то же время кружит и моется роем неисчислимой моли, бьющейся летом в городе на границе дозволенного обнаженья.
Но я напрасно выбалтываю это тебе, дорогая подруга. Горько м.б. уже и то, что механизм чувства я знаю по той боли, какую он мне иногда причиняет изнутри. Зачем еще открывать его тебе. Бог тебя знает, как ты еще на него взглянешь. И потом, никогда ничем хорошим не может пахнуть машина. Как я рад, что пишу тебе. Мне становится чище и спокойнее с тобою. – Мы думаем одинаково в главном. Полушутливых опасений «влюбиться» ты не поняла. Тут то же самое. Та же двойственность, без которой нет жизни, то же горе подкатывающих к сердцу и к горлу качеств – родных, именных, тех же, что во мне законном, но излившихся за мои контуры, весь век барабанящих по периферии. Из них построен мир. Я люблю его. Мне бы хотелось его проглотить. Бывает, у меня учащается сердцебиенье от подобного желанья и настолько, что на другой день сердце начинает слабо работать. Мне бы хотелось проглотить этот родной, исполинский кусок, который я давно обнял и оплакал и который теперь купается кругом меня, путешествует, стреляется, ведет войны, плывет в облаках над головой, раскатывается разливом лягушачьих концертов подмосковными ночами и дан мне в вечную зависть, ревность и обрамленье. (Знакомо? Знакомо?) Это опять нота единства, которой множество дано во звучанье, для рожденья звука, на разжатых пястях октав. Это опять – парадокс глубины.
Боже, до чего я люблю все, чем не был и не буду, и как мне грустно, что я это я. До чего мне упущенная, нулем или не мной вылетевшая возможность, кажется шелком против меня! Черным, загадочным, счастливым, отливающим обожаньем. Таким, для которого устроена ночь. Физически бессмертным. И смерти я страшусь только оттого, что умру я <подчеркнуто трижды>, не успев побывать всеми другими. Только иногда, за письмами к тебе и за твоими, я избавляюсь от ее дребезжащей, поторапливающей угрозы. Дай я обниму тебя сейчас крепко, крепко и расцелую, всем накопившимся за рассужденьями. Но нежность была во всех этих мыслях. Ты ее слышала?
О не исключающих друг друга исключительностях, об абсолютах, о моментальности <подчеркнуто дважды> живой правды.