И Рильке еще не поблагодарил. Простится ли?
<На полях:>
Отсылаю не перечитывая. Ты все знаешь.
Письмо 66
St. Gilles, 21 июня 1926 г.
Цветаева – Пастернаку
Мой дорогой Борис,
Только что – Шмидт, Барьеры и журналы. Пишу только, чтобы известить, что дошло. Ничего еще не смотрела, потому что утро в разгаре. Одновременно письмо из Чехии с требованием либо возвращаться сейчас, либо отказаться от чешской стипендии. («Отказаться» – ход неудачно построенной фразы, просто в случае невозврата – отказывают.)
Возвращаться сейчас невозможно – домик снят и уплочено до половины октября, кроме того – нынче первый солнечный день, первое море, Борис. Возвращаться ни сейчас, ни потом мне невозможно: Чехию я изжила, вся она в Поэмах Конца и Горы (герой их 13-го обвенчан), Чехии просто нет. Вернусь в погребенный черновик.
Следовательно, – (невозвращение) – я на улице. Думаю (непонятный отказ чехов, обещавших стипендию по крайней мере до октября) – эхо парижской травли («Поэт о критике» – травля), а м.б. и донос кого-нибудь из пражских русских: везде печатается, муж – редактор и т. д. С.Я. получает с № (Версты), причем I еще не вышел, а II намечается только к октябрю.
Пишу в Чехию с просьбой выхлопотать мне заочную стипендию, как Бальмонту и Тэффи, которых чехи содержат, никогда в глаза не видав (меня видели, всегда с ведром или с мешком, три с половиной года, – не нагляделись, должно быть!).
Пишу в сознании полной бессмысленности. Явный подвох какого-нибудь завистника. (Завидовать – мне! И, после краткого вдумывания: да, можно, но тогда нужно просить Господа Бога, чтобы снял меня с иждивения, а не чехов.)
Кроме того (возврат в Чехию), в Чехии С.Я. делать нечего. Ни заработков, ни надежд. Даже на фабрику не берут, ибо русских затирают.
* * *
Таков мой жизненный поворот. Не принимай к сердцу, огляди издали – как я. Почему сообщаю? Чтобы объяснить некоторую заминку с Шмидтом, – дня три уйдут на письма, т. е. те полтора-два часа в день, которые у меня есть на графику, ту или иную.
Борис, где встретимся? У меня сейчас чувство, что я уже нигде не живу. Вандея – пока, а дальше? У меня вообще атрофия настоящего, не только не живу, никогда в нем и не бываю.
Громовая статья П.Струве (никогда не пишущего о литературе), статьи Яблоновского, Осоргина, многих, – всех задетых (прочти «Поэт о критике», поймешь) – чья-то зависть – чья-то обойденность – и я на улице, я – что! – дети.
Мур ходит, но оцени! только по плажу, кругами, как светило. В комнате и в саду не хочет, ставишь – не идет. На море рвется с рук и неустанно кружит (и падает).
Да, Борис, о другом. В Днях перепечатка статьи Маяковского о недостаточной действенности книжных приказчиков. Привожу дословно: «Книжный продавец должен еще больше гнуть читателя. Вошла комсомолка с почти твердым намерением взять, например, Цветаеву. Ей, комсомолке, сказать, сдувая пыль со старой обложки, – Товарищ, если вы интересуетесь цыганским лиризмом, осмелюсь предложить Сельвинского. Та же тема, но как обработана! Мужчина! Но это всё временное. Поэтому напрасно в вас остыл интерес к Красной Армии; попробуйте почитать эту книгу Асеева» и т. д.
Передай Маяковскому, что у меня есть и новые обложки, которых он просто не знает.
Между нами – такой выпад Маяковского огорчает меня больше, чем чешская стипендия: не за себя, за него.
«Но всё это – временное», а —
«Время – горе небольшое:
Я живу с твоей душою…»
Скоро напишу, Борюшка, это письмо не в счет.
<На полях:>
Шмидт получен, скоро получишь о тебе и мое. И еще элегию (мне) Рильке. Люблю тебя.
Письмо 67
<втор. пол. июня 1926 г.>
Цветаева – Пастернаку
Можно ли, любя Рильке, не любить его больше всего на свете, можно ли, любя Пастернака, не любить его больше всего на свете, можно ли, любя своего сына, не любить его больше всего на свете. Можно ли, любя Гёте – <оборвано>. Можно ли, осмеливаясь произнести или даже не осмеливаясь произнести люблю, не давать всего себя целиком, назад, вперед, навсегда, во веки веков, аминь.
Борис, я люблю его больше всего на свете, больше тебя. Этого ты хотел? Если да, ты совершенн<о> божественное чудовище, как я, но это скобка.
Линия я – Рильке, я – ты, я – сын и т. д. существуют только по прямому проводу. Обращаясь с этими словами ему – к тебе, я лгу.
Правда существ<ует> – будь вним<ателен> – в секунду от меня к нему и вторично, через стих. Мой рассказ тебе о нем, о себе к нему будет ложь, п.ч. рассказ, а совершалось это не рассказом. Всякий рассказ ложь, п.ч. направлен [к тебе], а совершался вне направления. Выведение из одного состояния (времени глагола) в другое.
Рильке я написала о себе: ich bin Viele, Unzählige vielleicht. Eine unersättliche Unzahl und Keiner will vom andern wissen, soll nicht. Sie kennen sich gar nicht, sie treffen sich manchmal nur im Traum[50]. Тюрьма с одиночными камерами, без перестукивания. Или перестукивающаяся только моим единым безличным сердцем, бьющимся в каждом.
Борис, когда я говорю с тобой, я говорю в тебя, т. е. всё есть ты. Ты вызываешь слова, не я их говорю. Ты берешь, не я даю. Я под твоим давлением, и я твоя.
Чтобы все мои любови (Гёте + Гёльдерлин + маленькая девочка на плаже + + +) растворились в одной, шли вечером домой, как блудное (ибо врозь пасутся) стадо – это, да?
<Запись после письма:>
Каждый есть абсолют и требует абсолюта.
Борис, ты заметил, что несколько человек переписываются?
Письмо 68
1 июля 1926 г., четверг
Цветаева – Пастернаку
Мой родной Борис,
Первый день месяца и новое перо.
Беда в том, что ты взял Шмидта, а не Каляева (слова Сережи, не мои), героя времени (безвременья!), а не героя древности, нет, еще точнее – на этот раз заимствую у Степуна: жертву мечтательности, а не героя мечты. Что такое Шмидт – по твоей документальной поэме? Русский интеллигент 1905 г. Не моряк совсем, до того интеллигент (вспомни Чехова и море!), что столько-то лет плаванья не отучили его от интеллигентского жаргона. Твой Шмидт студент, а не моряк. Вдохновенный студент конца девяностых годов.
Борис, не люблю интеллигенции, не причисляю себя к ней, сплошь пенснейной. Люблю дворянство и народ, цветение и недра, Блока шинели и Блока просторов. Твой Шмидт похож на Блока-интеллигента. Та же неловкость шутки, та же невеселость ее.
В этой вещи меньше тебя, чем в других, ты, огромный, в тени этой маленькой фигуры, заслонен ею[51]. Убеждена, что письма почти дословны, – до того не твои. Ты дал человеческого Шмидта, в слабости естества, трогательного, но такого безнадежного!
Прекрасна Стихия. И естественно, почему. Здесь действуют большие вещи, а не маленький человек. Прекрасна Марсельеза. Прекрасно всё, где его нет. Поэма несется мимо Шмидта, он – тормоз. Письма – сплошная жалость. Зачем они тебе понадобились? Пиши я, я бы провалила их на самое дно памяти, завалила, застроила бы. Почему ты не дал зрительного Шмидта – одни жесты – почему ты не дал Шмидта «сто слепящих фотографий», не дающих разглядеть – что́? – да уныние этого лица! Зачем тебе понадобился подстрочник? Дай ты Шмидта в действии – просто ряд сцен – ты бы поднял его над действительностью, гнездящейся в его словесности.