А. Д. Блудова
Воспоминания графини Антонины Дмитриевны Блудовой
Дозволено цензурой. Москва, 8 декабря 1888 года.
Воспоминания графини Антонины Дмитриевны Блудовой
(Писано в 1867 году)
Берусь за перо, и останавливает меня сомнение: стоит ли писать записки или воспоминания, когда собственная личность не имеет никакого интереса для читателя, когда нет ничего занимательного в собственной жизни?
Моя жизнь была самая счастливая, следовательно, самая однообразная, без всякого драматизма. Обстоятельства так мне благоприятствовали, что я не имела ни нужды, ни желания, ни случая выходить из семейного круга обязанностей, а в семействе все было тишь и гладь, да Божья благодать. Так живется хорошо, но рассказывать нечего. Я всю жизнь была только зрительницей, конечно, заглядывая иногда за кулисы, но не играя никакой роли на театре общества или истории. Много, в полвека, видела я и слышала, и одно разве может быть занимательно к моих записках: это — отголосок прошлого, хотя недалекого времени, его воззрений, суждений и чувств, которые уже столько изменились или изменяются, что, может быть, стоит сохранить их образ, пока он не совсем забыт. Одно я знаю: любовь и уважение к истине так глубоко вкоренены были в нашем семействе, что все, что от родителей я слышала, не подлежит сомнению, и сама я неспособна (по крайней мере сознательно) изменить ей. Не раз в жизни я тяжело поплатилась за истину: может быть, она тем дороже и милее стала мне. О многом нынче слышу легенды или исторические романы, может быть, и не намеренно сочиненные; а слово правды от современницы не пригодится ли будущему летописцу? Итак, попытаюсь передать, что помню — про общее настроение и обычаи того времени, и что помню о личностях, с которыми родители и я сама имели сношения.
Как жизнь народов, так и жизнь отдельного человека имеет свое доисторическое время неясных воспоминаний самых происшествий, но верных впечатлений о действии их на умы и на чувства того времени. Можно сказать: колорит сохраняется, хотя черты картины становятся мутны или даже искажаются неловкою, безыскусственною маляровкой этого усердного художника — воображения, воображения личного или воображения народного.
С этой доисторической эпохи детства я и начну.
I
Баснословные времена и золотой век детства
Самое отдаленное воспоминание моего детства — болезнь, простуженная скарлатина, превратившаяся в водяную. Помню нестерпимую боль, когда старались надеть мне на ноги (ноги четырехлетнего ребенка) большие чулки взрослой женщины, моей матери, — такая ужасная была опухоль… Помню тогда же смутное, как будто сквозь туман, явление блестящей золотом и каменьями большой иконы и богатую ризу священника, седые, длинные волосы его и, сквозь этот же тумана, или дым, два озабоченные, грустные лица — моего отца и матери. Этот туман и дым были ничто иное, как воспаление в мозгу, прилив воды к голове ребенка в эту же самую болезнь, когда доктора уже потеряли надежду; а икона — Божией Матери, Всех Скорбящих Радости, которую подымали и принесли к моей кроватке, чтоб я приложилась к ней.
Что прежде и после происходило со мною, но помню; но сказывают, что я с этого дня стала выздоравливать, и я помню уже только обыкновенную, ежедневную жизнь, или даже не жизнь, а обыкновенную обстановку ее. Видится мне длинная зала, в которой я играла и бегала, и статуя в нише на ее конце — что-то в роде Весталки или Музы с факелом в руке для лампы; наша детская и большие дедовские английские часы с музыкой, под которую мы плясали и разыгрывали пантомимы, маленькие детские стулья и маленький низкий диванчик, на который я часто сажала любимого моего старика Гаврилу. Вижу его так живо предо мною и теперь! Высокого, очень высокого роста, худощавый, с правильными чертами, коротко выстриженными седыми волосами, с задумчивым лицом, которое оживлялось невыразимо — доброю и веселою улыбкой, когда мы, дети, по своему угощали его. Его посещения были из лучших радостей моего детства. Он был послан бабушкой в прислугу (а по-настоящему вроде дядьки) к батюшке, когда она его отпустила на службу в Петербург. Он верно и любовно заботился о молодом барине своем, и хотя состоял слугою, однако, был так уважаем им, что нас, детей, приучили вставать перед Гаврилой, когда он приходил к нам в детскую, а бабушка писала к нему: «Гаврила Никитич», по имени и отчеству. И что за почтенный, добрый был он старик! Когда батюшка жил холостым в Петербурге, он получал очень скудное содержание (а натура его была русская, тароватая), и в два первые месяца у него выходила почти вся треть. Он берег ровно столько денег (по рублю на вечер), чтоб всякий день ходить в театр, который он страстно любил; вместо же обеда, завтрака и ужина, он с своими любимыми друзьями, Жуковским и А. И. Тургеневым, довольствовался мороженым с бисквитами у кондитера Лареды, где у него был открытый кредит. (Эту кондитерскую я еще помню, в конце Невского проспекта, где-то за Полицейским мостом). Но 19-ти-летний аппетит не мог насытиться мороженым. «И частехонько бывало», рассказывал Гаврила, «они, мои голубчики, приходят домой, когда я варю себе обед; проходят мимо и говорят: Ах, Гаврило, как славно пахнет! Должно быть, хорошие щи. А я уже знаю; у меня и щей довольно, и приварок есть на всех; и они, бывало, так-то убирают! Видно, что голодные!»
Тут же, в нашей детской, подле Гаврилы, рассказывающего про Пугачевщину и все ужасы того времени, видится мне моя кормилица (а потом няня) шведка, которая оставалась у нас всю жизнь свою и умерла у нас в доме, не имея другого имени и прозвания как только «Дада»: этим именем я называла ее в детстве[1]. Добрейшего сердца, открытая ко всему и ко всем бедным и страждущим от старика нищего или больного ребенка до голодной собаки, она была вспыльчива до нервных приступов и суеверна до крайности. Помню, — и это второе сильное впечатление моего детства, — помню, как однажды, уложив меня спать и задернув около кроватки занавес, помолчав немного и думая, что я уснула, она стала тихо рассказывать одной из горничных разные приключения с чертями. Я слушала, притаив дыхание и устроив в занавеске маленькую щель, сквозь которую как теперь вижу Даду, как сидит она на маленьком стульчике и с глубоким убеждением рассказывает про девушку, которая была где-то в услужении, и к ней стал приходить свататься молодой, красивый, с виду добрый и зажиточный человек, о котором впрочем никто не имел верных сведений. Однако она полюбила его и дала ему слово выйти за него замуж. Не знаю, или я не поняла, почему свадьба была отложена; помню только, что у девушки мало было свободного времени, и они видались лишь под вечер, по окончании работ, на опушке соседней рощи. Не помню тоже, отчего в ее мысли заронилось сомнение о женихе; но она стала подмечать в нем странности; и вот однажды она видит, что у него износились сапоги, и — о ужас! — из сапога вместо ноги выглядывает копыто! У меня и теперь, как тогда, мурашки ходят по коже, когда я вспоминаю страх, который одолел мною в этом месте рассказа, и как крепко я зажмурила глаза и закрыла лицо простыней, чтоб не видать даже Дады на ее низеньком стуле; но я все-таки слушала. Дада продолжала рассказ. Девушка была умная, ничего не сказала, не показала и страха; сердце у нее крепко билось и замирало, но она не потеряла присутствия духа; она заметила, что жених потихоньку схватил рукой ее передник, и она, продолжая разговаривать, тихонько же развязала тесемку передника, и только-только что успела, как вдруг жених со всего размаху полетел на воздух, унося с собою вместо невесты один только передник ее, и она видела, как он, в смущении и гневе, вихрем промчался на двух черных крыльях и с длинным хвостом. Так присутствие духа спасло бедную красавицу от черта.