Данила брезгливо оглядел внутреннюю обстановку хибары: жилье давно не белено, вместо печи – лежащая на боку железная бочка, с вырезанным с торца и заставленным жестяным листом, квадратным отверстием для дров, около маленького окошка – лежанка, рядом стол да две-три расшатанные от времени табуретки.
Старик его не видел. Топтался по избушке.
– Та-ак… Иде ж рубаха – язви ее в душу? – вопрошал сам себя. – Вот она. Лежит комком. Нет чтоб на своем месте, дак валятся под табуреткой…
Держал пред собой рубаху, непонятно для чего разглядывая.
– Ах ты, старенькая моя, – продолжал ласково. – В клеточку. Сколь же я тебя поносил?.. Годков двадцать, а то и боле, и все – целехонькая, все – целехонькая… От… и – до…
Данила в своем углу наблюдал за Воробьем с улыбкой, дожидаясь, пока тот его заметит. Старик не замечал, внимательным образом разглядывая на этот раз свои босые ноги с черными ногтями на пальцах, которые давно изогнулись и вросли в мякоть тела.
– Куды ж портянки-то подевались? А, шут с имя, так воздену – не привыкать. Бывалочи, в тайге не до портянок было. Сунешь босые ноги в ичиги и – ходу. А то, бывалочи, травки какой в ичиги-то… К вечеру тока и очухашьси. Ноженьки вынешь, к костерку протянешь и подсушишь. И снова сунешь. Так сезон и пробегать…
Данила ворохнулся на своем месте в углу, старик наконец его заметил.
– Афанасьич, дружка мой разлюбезнай, че ж ты стоишь тамако, проходи ближе к столу.
– Гнездо-то у тебя, Евсеич, никудышное… – сделал по направлению к старику шага два.
– Никудышное, никудышное… – радостно соглашался Воробей.
– Чего ж ты радуешься, ежели никудышное? – усмехнулся по своему обыкновению Данила.
– И радуюсь, и печалюсь одному – тебя узрел в своих хворомах… От… и – до…
– Ну, обрадовался – это ладно, а печаль-то с чего?
– А радость, Афанасьич, завсегда рядышком с печалью ходит, вот и печалюсь…
– Мудрено, паря. Ну да ладно.
Старик суетился, подскакивал на месте, руки подталкивали к Белову табуретку.
– Садись, не брезгуй старого промысловика. Счас чаю сгоношу.
– Не нада чаю, пил тока что у Степана.
– А здря. Чай у меня охотницкий, по старинному рецепту…
– Да сядь ты, черт старый, – остудил рвение Воробья. – По делу я.
– И энтому я рад, Афанасьич. Када дело, то и печаль отступат. Слухаю тебя. Сказывай…
– Ты еще не забыл о недавнем приезде ср…х геологов? Так прав ты был: никаки они не геологи.
– Дак я ж… тебе ж… сразу ж…
– Действительно, тока один ты и докумекал – сразу видно старого охотника, – решил польстить старику. – Но говор говором, а на одежу их ты не обратил внимания? Одежа-то новая. Специально приоделись, дабы сбить с толку, чтоб их за геологов приняли. Но и это не все. У одного из них, у чернявого, я нож приметил за поясом. Попросил поглядеть. И че ж ты думать? Нож-то оказался моего убиенного деда Ануфрия Захаровича!
– Батюшки! – ахнул Воробей. – Вот тебе и печаль. И как же ты признал ножик-то?
– По рукояти из лиственничного корня и по особому знаку, что вырезан на ней. Об этом мне сказывал на смертном одре отец мой, Афанасий Ануфриевич. «Ножик, – сказывал он, – ты признать по рукояти и по особому знаку на ней в виде птицы ли, креста ли…»
– И ты их, варнаков, живыми выпустил? – вскочил Воробей. – Да я б их, я б…
– Ишь ты, сразу и убивать… Для начала, паря, нада бы узнать, откуда у них ножичек-то. Может, случайно как попал. К тому ж с ними приезжал председатель поссовета Холюченко. Пришлось стерпеть. Но это ниче. В двадцатых числах мая они ко мне подъедут – обещал я свести их в места, где, возможно, есть золотишко. В огнем, ниче определенного я им не сказал. Заманить чтоб. По этому делу я к тебе и зашел. Подстрахуешь меня? Приходи при полной омуниции двадцатого числа. Поживешь денька два-три, пока те не нарисуются. Об остальном обговорим у меня. И – помалкивай…
Последнее сказал на всякий случай, прекрасно зная, что для Воробья его, Данилы, доверие – честь особая.
– Стрелять-то не разучился? – спросил уже в дверях.
– Стрелю, еще как стрелю, Афанасьич… От… и – до…
– И – добро.
Тридцатого апреля к вечеру явился на выселки племянник Володька. Долго не рассиживались, повечеряв, легли спать, чтобы с раннего утра отправиться в тайгу.
До зимовья добрались уже в сумерках: растопили печку, сварили чаю, ужинали отваренной заранее холодной сохатиной. Данила говорил племяшу:
– Завтра я покажу тебе весь участок, чтоб знал, откудова че берется. И где ключ тайги, ее житница, ее сердцевина. Покажу тебе и ручей Безымянный, какого ты не видел и не знашь, а это очень антиресный ручеек. Очень ан-ти-рес-ный… Я вить че тебя позвал… Соболевал ты со мной сколь сезонов, а тайги не знашь. Непорядок это. Вот и решил поправить положение. К тому ж ты нонече уезжашь на учебу, и дело это доброе, тем паче – по охотницкому профилю. Но вить сюды и возвернешься? Так вить?..
– Так, дядя Данила, так… – с живостью отозвался Вовка, готовый в этот момент подтвердить свою заинтересованность чем угодно, хоть, к примеру, влезть на стоящую рядом с зимовьем сосну.
Сидели они за небольшим столом напротив друг друга: Вовка, наклонившись в сторону дядьки, Данила, чуть откинувшись спиной к стене. Огарок свечи высвечивал из полумрака их лица.
– Ты, дорогой племянник, канешна, слышал историю прадеда твоего Ануфрия Захаровича. Слышал, что случилось с его семьей, от коей сберегся лишь малец Афоня, твой дед, и от коего корня происходишь ты сам. Слышал, да не знашь наверняка, че там было и как там было, а я вот – знаю…
Вовка напрягся: он не мог до конца поверить, что дядька, ни с того ни с сего, решил посвятить его в то, о чем он сам нередко думал и в чем сам хотел бы разобраться. Тайна их родовой беловской трагедии, пусть в неравной степени и в разное время, но обсуждалась поселковым народом, что сказывалось на всех членах семьи – в школе, на улице, в магазине. Предполагалось даже, что Беловы, особенно старшие, знают о золотой жиле, но помалкивают – то ли выжидают чего-то, то ли страшатся нарушить тайное заклятие предка своего Ануфрия. Находились даже такие, кто утверждал, что в предосеннее время густых туманов, в ранние утренние часы в поселке, то в одном месте, то в другом, проявляется некая мужская фигура. И стоит тот неизвестный человек, опираясь на суковатую палку, будто бы озирая окрестность: то ли что-то примечает для себя, то ли сторожит чегой-то. И будто бы даже собаки в те минуты перестают лаять. А тишина устанавливается такая, какая бывает перед тем, как ударить набату.
Может, и в самом деле что было, ведь шатуны на выселки нагрянули, скорей всего, именно в такое время года – не могли же ануфриевские знать подробностей, известных только Даниле и Степану со слов их умирающего отца Афанасия.
Доходили те разговоры и до Вовки. Не раз и не два приставал он к отцу с вопросами. А что тот мог рассказать?
– Знашь, сынок, ежели было бы золото, то разве за столько-то лет не открылось бы людям? Вот то-то и оно, – отвечал, примерно, одно и то же. – И я так думаю про это про все. Поэтому плюнь и растери. И – забудь. Впереди у тебя своя жись, вот ею и живи.
– Ты, паря, ушлый от природы, – продолжал между тем Данила. – Я это приметил еще тада, када ты под стол пешком ходил. Но ушлый еще не значит умный. Здесь важно по-ни-ма-ни-е! Понимание того, что будет, ежели вот всю эту благодать, что вокруг нас, кто-то придет и погубит. Важно понимание того, что где золотишко, там и кровь, и злоба, и попирание святынь. Другого не дано. Так было, так есть, так будет всегда, пока стоит на земле род человеческий. А есть ли оно, золотишко, то есть в наших краях, нет ли его – никого не касается.
– А есть оно? – почти шепотом спросил младший Белов.
– Завтра и увидим, – обнадежил Данила. – А счас – спать.
Во владения старшего Белова заходили торенной дорогой, где по левую руку в основном располагались тайги промысловиков кедрового ореха, на которые коопзверопромхоз выписывал договора. Места эти Вовка знал, так как здесь же был участок и его отца Степана Афанасьевича. Затем резко взяли вправо, поднялись на гору и спустились вниз – здесь Вовка уже не хаживал, но и эти места были обжиты промысловиками давно и основательно, на что указывали следы пребывания человека: торенные тропы, затеси на деревьях, установленные на мелкого зверя плашки, попавшие на глаза две-три избушки.