– И я бы поддержал компанию, – неожиданно вставил слово Холюченко, который, видимо, почувствовал настроение хозяина. – У нас, сибиряков, выпивка бывает и на зачин, и на обмывку. Не будем нарушать традицию…
– Вот-вот, правильно рассуждать, Васильич. Дорогие гости, как я понимаю, не нашей простой кости, – слукавил Данила, все с той же ухмылкой оглядывая приезжих, будто хотел сказать, мол, что на это ответите?
– Не из ваших мест – это верно, иначе бы не ходили по дворам, – отозвался светловолосый. – Но это дела не меняет. Страна у нас одна…
– Что верно, то верно. Простите, ежели че лишнее ляпнул. А то мы всяких тут видали. И партии стояли, и шишковать наезжают. Разнарядятся, обвешаются карабинами, рюкзаки за плечами – еле тащут, а зайдут в тайгу, так от них пакость одна. Живой кедрач валят, на деревьях делают затеси, банки бросают, пьют. Ореха добудут с гулькин хрен, а шуму от них, будто танковая бригада прошла.
– На сей счет просим не беспокоиться, мы свое место знаем, – глянул как бы снизу вверх смуглолицый. – И выпить не прочь, если уж того требует ваш порядок.
«Ага, – отметил Данила. – Дипломатию мою приняли. А то о деле им подавай – счас, разбежались. Поглядим, че дальше будет, по-огляди-им…»
Отправился в куть, возвратился с четвертью и рюмками. Налил.
– Ножички, я вижу, у вас знатные, зверовать не приходилось? Иль так, для баловства? – кивнул на пояса гостей.
– Нож при себе иметь – привычка, в тайге – первый помощник…
– Что верно, то верно. Может, дозволите глянуть? Добрый ножичек стоит хорошего ружьишка…
При первом взгляде на тот, что подал смуглый, Данила вздрогнул: на рукояти был виден приметный знак в виде птицы или креста. Само лезвие было чуть длиннее обычного и к концу расширялось. Рукоять со временем пообтерлась, обозначив структуру дерева, из которого была сделана.
«Он, – внутренне сжавшись, подумал Данила. – Все сходится: и знак, и лиственничный корень. Он…»
Чтобы не выдать бушевавших в нем чувств и как-то успокоиться, Данила намеренно стал дольше, чем стоило, разглядывать нож другого приезжего – светловолосого. Этот был побогаче – наборной рукоятью, насечкой на лезвии. И Данила стал нахваливать именно этот, что вызвало у смуглолицего мимолетную улыбку. Улыбка была Данилой замечена.
«Ага, – подумал он. – Цену ножичку ты, канешна, знашь. Знашь, видно, и откелева он…»
– А я б купил у вас, уважаемый, ножичек-то. Случаем, не продадите? – обратился к светловолосому.
– Чего ж там продавать, я вам его дарю, – отозвался тот поспешно.
– Ну, спасибо, от всего сердца спасибо тебе, Петр…
– Игнатьевич.
– Петр Игнатьич… Уважил отшельника. А вот за это я бы попросил всех выпить.
Снова налил. И все дружно выпили. Разговор пошел свободнее, вывернул на давнюю ануфриевскую историю.
– Может, здесь че и было, – как близким приятелям, говорил Данила. – Но кто ж это видел? Отец мой слишком мал был, в печи сидел и, как сказывал потом: када вылез из печи, то в доме никого уж не было – ни из семейства, ни пришлецов. Со страху-то и пустился наутек в тайгу и долгонько блуждал, пока не вышел к жилью. Мотался по чужим людям, а кто он и что он – помнил слабо.
– Сколько же он там сидел, в печи? Что ж, печь-то, выходит, не топили?
– Дак лето ж, видно, было, хотя в точности я и не знаю. Но вить ежели, предположим, порассуждать: отец долго блудил по тайге, а при наших снегах и морозах много не наблудишь. Значица, было лето. Да и вопче, како это счас имет значение?
Данила говорил как человек поживший и убежденный в том, что говорил. И он мог произвести впечатление, когда того желал. В самом деле, толковал Данила, трагедия, если она и случилась, то случилась в стародавние времена – то ли в конце девятнадцатого века, то ли в начале двадцатого. Потом были революции, Гражданская война. Были коллективизация, голод начала тридцатых. Наконец, война Отечественная. Предполагать что-то сейчас, ворошить прошлое, когда на дворе начало восьмидесятых, когда ушли в небытие целые поколения, вряд ли разумно, да и какой с того прок? Уж сорок с лишним лет прошло, как почил родитель. И рассказывал-то он о том, что сам плохо помнил…
Данила говорил с азартом, успевая при этом наливать и приглашать сидящих за столом выпить. И все выпивали, правда, не по полной рюмке. И – слушали: Холюченко – с неподдельным интересом, приезжие – с видимым доверием. Видел Данила, как они размякают, как по-хозяйски располагаются на лавке, как с удовольствием уплетают его угощение, к которому он прибавил строганину – мороженую печень сохатого.
Пьянел и он, хотя и сохранял ясность ума.
«Наглеете, гады, – разжигал себя внутренней злобой. – Не понимаете, где находитесь и чья кровь здесь пролита. Может, и на гармошке вам поиграть? А че? Я могу-у…»
– И ваш отец ничего не знал о золоте и где его мыли? – это сорвалось с языка светловолосого.
– Ну уж, паря, этого он точно не знал… И разговору о том не было. Он и вопче-то был как бы даже уверен, что никакого золота нет. А семейство загубили обычные бандюки – за тряпку за каку, за мелочь, за бутыль самогону. Такое случалось во всякие года. Народишко этот поганый не переделать.
«Вот вам, гады, так-то я вас…»
– А вы, Данила Афанасьевич… не знаете?..
«Для этого вопроса вы сюды и пожаловали…» – подумалось, а вслух сказал:
– Ни меня, ни других промысловиков золото не антиресовало. Его вить ни сбыть, ни продать. Но я кумекаю так: золотишко – может быть… Нада тока хорошенько посмотреть, да и знать нада, где смотреть…
– А вы… знаете?
– Сказать наверняка, что знаю, я бы не отважился. А вот предположительно…
– Нас туда сведете?
– Это нада смотреть, как снег сойдет. В мае, к примеру. Свожу, ежели жив буду. В опчем, где-нибудь в двадцатых числах, как отсадимся в огороде.
* * *
Наступала ночь, и мороз крепчал, будто теряющая силу зима старалась вернуть утраченные за минувший день позиции. Но приходил день новый, и все больше темнел, обглоданный мартовскими лучами, снег, а на кромках крыш, чуть ли не до самой земли, нарастали плачущие капелью сосульки.
Теплые дневные часы Данила проводил на свежем воздухе. По выложенному досками чистому двору солнечные лучи прошлись, будто метлой, и ближе к обеду от досок начинал исходить легкий, едва видимый глазу, пар.
Это время года Данила любил. Одевшись потеплее и вместе с тем легко, он приводил в порядок все свое охотничье снаряжение: если требовалось, что-то перестирывал, развешивал во дворе на дня два-три, затем досушивал в доме. Для проветривания тут же вывешивал то, что стирки не требовало, – палатку, рюкзак, рогожные мешки. С давних пор следовал он заведенному порядку, справедливо полагая, что, напитавшись весенними запахами, промысловая «омуниция» его будет долго хранить свежесть, а чистоту тела, жилища, двора, зимовья, как мы отмечали ранее, Данила ставил на первое место.
Сюда же, во двор, выносил небольшой стол, что обитался в сенях, начинал приводить в порядок оружие: разбирал, чистил, смазывал. В личном арсенале его имелись одностволка, двустволка, мелкокалиберная винтовка и карабин. Вечерами, при свете лампы, так же неторопливо, с великим прилежанием занимался патронами, кои никогда не отсыревали, не ржавели, а в нужную минуту не давали осечки.
Приводил в порядок и ножи, которых у него было несколько штук, хотя на охоте пользовался одним: точил, заправлял на мелком бруске, затем доводил на кожаном ремне, слегка протирал машинным маслом и отправлял в ножны.
Всю эту работу Данила любил, как любил и то дело своей жизни, которым занимался смолоду, – охотничий промысел.
В первой половине апреля побывал у Степана в Ануфриеве, где отозвал в сторону племянника Володьку и наказал быть готовым в первомайские праздники сходить с ним на участок. От брата заглянул в хибару Воробья. В полумраке жилья разглядел старого приятеля – тот сидел за заваленным всякой всячиной столом и что-то ел.