Он шел по улице и влюбился в прелестный ее облик, со звездами, восходящими на небосводе, с густыми деревьями, высаженными длинной прямой вереницей, со спокойно шагающими людьми, с роскошью вечера, с глубоким, трепетным предчувствием ночи. Он и сам шел спокойно, почти мечтательно. Вечером не стыдно принять мечтательный вид, ведь всяк поневоле впадал в мечты в этой атмосфере, полной вечерних ароматов начала лета. Вокруг прогуливалось множество женщин, в перчатках, с элегантными ридикюлями в руках, с глазами, в которых сиял вечерний свет, в узких платьях английского покроя или в сборчатых, волочащихся по земле юбках и вечерних нарядах, так свободно двигавшихся по улице. «Женщина, – думал Симон, – как она украшает облик городской улицы. Она просто создана, чтобы прогуливаться. Так и чувствуешь: она прогуливается, наслаждается своей упругой, красивой походкой. Вечером тон задают именно женщины, для этого весьма подходят их фигуры, их плечи, полные и меланхоличные, их груди, вздымающиеся и опадающие. Их руки в перчатках вроде как дети в масках, они машут ими, всегда что-то в них сжимают. Вся их стать обращает вечерний мир в звуки музыки. Если сейчас, вот как я, идешь следом за ними, то уже им принадлежишь, в мыслях, в чутких колебаниях, в приливных волнах, бьющихся в сердце. Они не делают тебе знаков, а все же делают. У них нет вееров, а все же видишь у них в руке веер, он взблескивает и слепит глаза, словно литое серебро, в смутном, расплывчатом вечернем свете. Зрелые, дородные женщины особенно под стать вечеру, как старухи под стать зиме, а цветущие девушки – едва пробудившемуся дню, как дети – брезжущему утру, а молодые женщины – жаркому полудню, когда солнце шлет миру самые горячие лучи».
Домой Симон воротился в девять часов. Он запоздал и должен был выслушать упреки вроде: если такое случится еще раз, один-единственный раз, то… Он толком не слышал слов, воспринимал лишь укоризненный тон, в душе смеялся, а с виду казался огорченным, то есть состроил простецкую мину и счел за благо не открывать рот и не оправдываться. Раздел мальчика, уложил в постель, зажег ночник.
– Нельзя ли мне попросить свечу для себя? – спросил он у дамы.
– Зачем вам свеча?
– Написать письмо.
– Приходите ко мне в кабинет, там и напишете! – сказала дама.
Ему было позволено сесть за ее письменный стол. Она дала ему бумагу, конверт для адреса, марку, перо и разрешила воспользоваться своим бюваром. Сама села рядом, в кресло, и читала газету, меж тем как он писал:
«Дорогой Каспар! Я снова в знакомом тебе городе, сижу за красивым столом темного дерева, в ярко освещенной комнате, а внизу, на улице, в летней ночи, под пышными кронами деревьев прогуливаются люди. К сожалению, я не могу к ним присоединиться, ибо прикован к дому, не кандалами, но сознанием долга, каковое я мало-помалу в себе вырабатываю и каковым в конце концов обзаведусь. Я поступил на службу к даме, у которой больной сынишка, и должен за ним ухаживать, точно так же, как мать ухаживает за сыном, ведь его мать, моя хозяйка, следит за каждым моим движением, словно ее взгляд руководит моими поступками и словно она внушает мне собственную заботливость, когда я занимаюсь мальчуганом. Сейчас, когда я пишу к тебе, она сидит в кресле, поскольку это ее кабинет и я нахожусь здесь с ее разрешения. Обстоятельства теперь таковы, что всякий раз, когда мне надобно отлучиться по личному делу, я прежде должен спросить, можно ли, как мальчик-ученик спрашивает у мастера. Так или иначе, я хотя бы обращаюсь с просьбой к даме, что немного скрашивает ситуацию. Под службою подразумевается внимание к распоряжениям, угадывание желаний, умелое проворство и проворное умение в накрывании на стол и чистке ковров, надобно тебе знать, коли ты еще не знаешь. Я уже достиг известного совершенства в том, чтобы надраивать ботинки даме, которую просто зову хозяйкой. Дело это маленькое, незначительное, но тем не менее требующее стремления к совершенству, как и наиболее значительные дела. С маленьким хозяином я в хорошую погоду стану ходить на прогулку. Для этого припасена коричневая колясочка, в которой можно вывезти его на воздух, правда, если вдуматься, я не очень-то этому рад, ведь такие прогулки наверняка скучны. Но, Господи Боже мой, гулять придется. Хозяйка моя из тех женщин, у кого самая заметная и яркая черта – буржуазность. Она до мозга костей домохозяйка, однако ж в столь строгом и скромном смысле, что можно сказать: это вполне аристократично. Сердиться она умеет мастерски, я же мастерски даю ей к этому повод. Например, сегодня она ненароком разбила дорогую фарфоровую посудину и рассердилась на меня, оттого что разбил ее не я. Рассердилась за то, что я стал нежеланным свидетелем ее неловкости, и состроила такую мину, какую часто изображают на листовках. Типичное лицо с листовки. Я тихо-спокойно собрал черепки, чтобы позлить хозяйку, надо сказать, мне нравится ее злить. В злости она просто очаровательна. Красивой ее не назовешь, но такие строгие женщины, придя в ажитацию, распространяют огромное волшебство. Все добропорядочное прошлое подобных женщин трепещет в их волнениях, на которые смотришь с восторгом, ибо вызваны они весьма тонкими причинами. Во всяком случае, со мной обстоит именно так, эти женщины поневоле мне милы, ведь я одновременно восхищаюсь ими и сочувствую им. В речах и жестах они порой так высокомерны, что щеки, того гляди, лопнут, а рот поджимается в огорченнейшей насмешке. Мне по душе этакая насмешка, она приводит меня в трепет, а я люблю испытывать стыд и гнев: они побуждают к высокому, толкают к деяниям. Но моя насмешница-хозяйка все же просто-напросто добрая, мягкая женщина, я знаю, в том-то и все лукавство – что я знаю. Когда повинуюсь ее приказному тону, я поневоле смеюсь, вижу ведь, что ее радует, как охотно и быстро я повинуюсь. Когда же я о чем-нибудь ее прошу, она напускается на меня, однако просьбу не отклоняет, быть может слегка негодуя, что прошу я так, что отказать мне никак нельзя. Я все время немножко ее огорчаю и думаю: так и надо! Так и продолжай! Немножко огорчай ее. Ей это забавно. Она этого хочет. И не ждет иного! Женщины так легко предсказуемы, и все же в них очень много непредсказуемого. Странно, правда, братец? Во всяком случае, для мужчины они – самое поучительное на свете… Знала бы она, та, что сидит рядом, о чем я пишу! Одно из самых пылких моих желаний – поскорее получить от нее пощечину, но, к превеликому сожалению, я сомневаюсь, что она на это способна. Звонкая пощечина – я бы отдал за нее все поцелуи, на какие еще смею надеяться. Собственно говоря, пощечина связана с неприятным, зато чисто буржуазным ощущением: оно возвращает в детство, а разве мы не тоскуем частенько по давно минувшему? В моей хозяйке есть что-то отдаленное, при взгляде на это что-то думаешь о давным-давно минувшем, пожалуй, о времени еще более раннем, чем детство. Вероятно, однажды я поцелую ей руку, и она прогонит меня к шуту, выставит, так сказать, вон. Пусть я так сделаю, и пусть она меня выгонит. Велика важность… О, я тут вконец отупею, вот что я тебе скажу, я уже теперь замечаю. Мой дух занят складыванием салфеток и чисткой ножей, а хуже всего, что мне это нравится. Ты можешь себе представить большее поглупение! Как дела у тебя? Я три месяца провел в деревне, но мне кажется, будто это время уже далеко-далеко в прошлом. Я имею все перспективы сделаться человеком, который целиком и полностью посвящает себя нынешнему дню, не задумываясь более о его сродстве с нерешенными проблемами. Иногда даже о тебе думать лень, а это, по-моему, весьма серьезная вялость. Клару я надеюсь вскоре повидать. Возможно, ты уже забыл ее, а тогда мне незачем касаться этого предмета. И я не стану. Прощай, братец».
– Кому это вы писали? – спросила хозяйка, уставшая от чтения газеты, увидев, что Симон закончил письмо.
– Моему другу, он сейчас в Париже.
– Чем же он занимается?
– Сначала был переплетчиком, но, поскольку не преуспел в этом деле, стал официантом в ресторане. Я очень его люблю, мы вместе учились в школе, там-то я с ним и сошелся, ведь он еще мальчишкой был несчастлив. Однажды я увидел, как одноклассники насмехались над ним, а потом столкнули с каменной лестницы, в этот-то миг я и заглянул прямо в его красивые, испуганные, печальные глаза. С той поры я стал ему закадычным другом, и коли сострадание вправду соединяет, то я должен чувствовать соединенность с ним, без всяких размышлений, навеки! Он годом старше меня, однако на многие годы опередил меня в обычаях и образе жизни, ведь он всегда жил в столичных городах, где человек созревает быстрее. Раньше он просто бредил живописью и в бытность переплетчиком пробовал писать картины, но, к своему разочарованию, не преуспел и однажды стыдливо признался мне, что решил полностью устремиться в мирской круговорот, забыть свои мечтания об искусстве, и пошел в официанты. Какое падение и вместе какой удивительный взлет! Я ему сказал, что люблю его за это и восхищаюсь им, сказал, чтобы утешить, коль скоро в тихие, одинокие часы он впадет в горечь воспоминаний. Ясно, что, когда вокруг шумит жизнь, он часто тоскует о чем-то лучшем. Но видите ли, сударыня, он человек гордый и добрый. Слишком гордый, чтобы печалиться по напрасно растраченной жизни, и слишком добрый, чтобы совсем уж от нее откреститься. Я знаю каждое его ощущение. Как-то раз он написал мне, что, наверно, вскоре умрет от уныния и скуки. Так говорила его душа. А в другой раз написал так: «Глупые мечтания! Жизнь замечательна. Я пью абсент и полон блаженства!» Так говорила его мужская гордость. Надо вам знать: женщины его обожают, в нем есть что-то покоряющее сердца и вместе что-то холодное как лед. Весь его облик, невзирая на фрак официанта, дышит любовью и деликатностью.