— Старшина, кажете?
— Старшина! Он с покойным чоловиком не ладил, бо тот не давал ему шахровать панским лесом, а как я овдовела, так этот пес с лихой души и насел на меня мокрым рядном. Что я могла, одна-одинешенька, с малым лишь хлопцем, супротив его силы? Насчитал за покойным какие-то недоимки, и продали худобу, а дальше, как у меня не было работника, то и надел передали опекуну, его же родичу. Потом уже, когда подрос Харько, то брали мы и земельку наспол, да еще я ткацтвом зимой помогала… Ну, так и перебивались. Приняла я еще сиротку Ликеру в хату и ее тканью выучила… Уж что мне за помощницу в ней послала пречистая, так и не сдумать! Полюбила я ее, как родное дитя, да и она меня больше матери. С Харьком моим так и росли вкупе, как брат с сестрой, уж так срослися душой, что одно без другого не съест и не спьет, а потом и покохались. Ох, горенько, не судил господь счастья, злые люди разбили его!
Старуха склонила на постель голову и замолчала, словно подавляла ее тяжесть воспоминаний.
Знахарка долго ждала продолжения рассказа, наконец не выдержала и спросила:
— А как же старшина?
— А? Старшина? — словно очнулась старуха. — А вот, когда сын стал доходить своих лет, и рабочий вышел с него лучший на все село, и до грамоты вдатный… школу всю перешел и по розуму первый… а таких старшина ненавидит, — так вот я тогда и задумала отобрать от опекуна наш надел, а детей одружить… Ну, кинулись мы к старшине, а он выщирил зубы: по закону-то отнять надела не смеет, так насчитал снова недоимку и стал ее править: "Уплати, мол, и получай!.." Да мало того: "Как недоимка, — говорит, — на твоем наделе, а сын твой уже здоровый балбес стал, то во всяком разе уплати, а то и верстак твой, и кур твоих выпродам!" Так-то! Думали мы, думали, что чинить, и порешили, чтобы Харько пошел на заработки, на строк куда нанялся, выкупил бы землю, а потом уже всей семьей и стали б хозяйничать… Ох!.. — и старуха умолкла.
— Ну, и нанялся на строк? — не давала и задуматься ей знахарка.
— Искал службы… да все не находил доброй… Раз ото вечером тчем мы с Ликерой скатерти да ждем с косовицы Харька — запоздал чего-то… Коли он идет уже поночи, да не сам, а с каким-то паном, огрядным таким. Ликера засоромилась, выскочила из хаты, а я тоже ни в сых ни в тых… "Пану, вот, Йосыпу Степановичу, подночевать нужно, — говорит сын, — заполевался на наших низах". — "Что ж, мол, милости просим, чем бог послал, тем и витать рады!" — "Спасибо, старушко добрая, — отозвался и пан, — завели, — говорит, — меня сюда не голод да ночь, а голос твоего сына… Как запел он там в поле, так я и рушницу бросил да к нему… Смотрю, — говорит, — а он как картина: казак не казак, а что твой гетман!" Ей-богу, так уже стал хвалить мою дытыну и все балакает по-простому, да ласково, улеслыво… Ну, а как матери похвалят ее дытыну, так что с ее сердцем подеется? Забьется оно радостно и согреет душу утехой. Подумала и я, дурная, в ту пору: "А чем же, справди, сын мой не гетман?" Да кланяюсь низко добродию, благодарю его за ласковое слово, и к печи: яичницу ему изжарить да кулиш разогреть, что был припасен у нас на вечерю. Пораюсь я коло печи и чую, как пан подсел к моему сыну да все торочит ему: "Бог дал, мол, тебе целый скарб, голос у тебя редкостный, напрочудо; за такой голос, коли его в науку, большие гроши заплатят; он и тебя, мол, и твою старушку озолотит… Ты, — говорит, — брось землю да глину, а иди ко мне собирать золото: грех, — говорит, — и от бога такой талан закапывать в смитнык!" — "Куда же, — отозвалась и я, — куда, паночку, хотите вы запроторить мое дитя? Ведь оно одно у меня, как солнце на небе". — "Куда? — говорит. — На стену!" — "На какую такую стену?" Стал он тлумачить мне, что сын мой будет и панов и королёв представлять, ажно страх взял от речей его: понять ничего не понимаю, а очипок сам на голове шевелится… Эх, и вспоминать больно!
— Да нуте-бо, нуте! — понукала знахарка, захваченная любопытством.
— Что же? Подала я яичницу и кулешик; выпил пан из своей фляги горилки, попотчевал и меня, и сына… ест себе за обе щеки да все подмовляет сына, а оно еще молодое, света не видело, лиха не знало, ну, и загорелось. Гляжу я — прирос мой Харько до лавы, глаз с пана не сводит, рот раскрыл… А пан все ему забивает гвоздки в голову: "Твоя, — говорит, — доля не в хуторе преть, а в великих светах пышаться; тебя, — говорит, — и толстые пани, и панночки писаные на руках будут носить, на бархате сажать да на серебре откармливать…" Говорит, говорит, а то еще и на ухо давай нашептывать… Смотрю я — загорелся мой хлопец, в очах искры, грудь подымается…
— Скушение! — усмехнулась знахарка.
— Сатанинское скушение! Сын мой говорит ему, что куда, мол, мне в такие света: ни сказать по-пански, ни ступить не сумею. А тот сатана ему: "Так, мол, балакать будем по-нашему, вот как и тут, а всему прочему я, — говорит, — тебя в два года выучу, и за науку ничего не возьму, а еще тебе положу добрую пенсию; будешь, — говорит, — петь, представлять, ну, и мне чем-ничем помогать — самовар там, чёботы…" — "Что ж, — отозвался Харько, — коли такая легкая работа, так я рад: все равно хотел на строк ставать, чтоб оплатить недоимки и вырвать надел, чтоб маму заспокоить". Вижу я, что сынок мой на принаду идет, не вытерпела и спрашиваю: "А сколько же ваша милость положит ему?" — "На первый год, — говорит, — сто восемьдесят карбованцев и харчи".
— Сто восемьдесят? — вскрикнула знахарка. — Да такой цены у нас и не чуть! И восемьдесят за редкость.
— Слушайте еще, что дальше, моя любая. "На первый год, — говорит, — сто восемьдесят, на второй год триста карбованцев, на третий шестьсот… а там уже пойдет и тысячи по три в год…"
— Ой лышенько!
— Так, так! Голова у меня закружилась… такая пустая работа и столько грошей. Думаю себе: как же такого счастья зректысь? Да и спрашиваю, не шутит ли пан, не дурачит ли нас, темных? Уставилась это на него очами, пронять хочу, чтоб зазырнуть в его душу. А пан ничего, усмехается ласково; оседлал нос какими-то мудреными окулярами и говорит: "Не шучу я, старушко божья, не жаркую, и готов хоч сейчас в волости заключить такое условие".
— Так, значит, правда?
— Так и я подумала, да как подумала, так у меня и захололо внутри, что, мол, завезут мою дытыну за тридевять земель. Захотела я еще посоветоваться с старыми людьми и вышла из хаты. Коли чую, в сенях кто-то плачет, да так ревно, так жалостно… "Ликеро, ты это?" — спрашиваю. А она ко мне прямо на грудь, да как зарыдает… "Не тужи, — говорю, — еще кто его знает". — "Ой, матусю, — всхлипывает, — завезут его на край света и погубят!" — "Господь, мол, с тобою: ведь если пан не брешет, так богачом его сделает — и тебе и мне будет счастье!" — "Не будет нам счастья, не будет! — аж захлебывается. — Да если паном он станет, то нас зацурает… Куда мне и думать тогда! Его панночки на руках будут носить…" И забилась у меня на груди, как подбитая горлица… Обняла я ее, целую, утешаю, а сама думаю: "Правда, что нам с тобой не будет утехи, а ему, как ни кинь, — счастье!.." А для матери, сердце, лишь бы дытыне счастье, а сама она и думкою про его счастье будет счастлива.
— Ох, правда, правда, — вздохнула сочувственно знахарка и переменила рушник на голове больного. — Словно бы спадать стала горячка, — заметила она радостно Усте.
Та только подняла глаза к образам и сжала у груди своей руки.
— Что же дальше? — стала вновь допрашивать после небольшой паузы знахарка.
— Побежала я ото по селу посоветоваться, — как-то неохотно и с подавленной болью продолжала старуха. — "Что ж, — говорят, — коли бумагу в волости даст за такую цену, так ты, баба, только крестись да богу молись!" Иду я себе домой и думок не соберу — гудут в голове, что шмели, а ни одной не поймаешь: и сердце за сыном щемит, и жалко отнимать от него счастье, и страшно самой с Ликерой заплесневеть в пустке…