С минуту Ликера стояла словно окаменевшая, но потом она рванулась вперед и припала к Харьку; грудь его была почти неподвижна, но из глубины ее доносились слабые отзвуки неимоверно частых ударов сердца, да и тело было горячо, как огонь. Успокоившись, что больной еще жив, Ликера подошла к образам и упала перед ними ниц в безмолвной мольбе; ни слов, ни мыслей не было в этой молитве, а был в ней один лишь вопль наболевшей души.
Смягчив умиленьем холод души, Ликера сняла с божницы изображение покрова пресвятой богородицы, припала к владычице с глубокой верой устами и, прикоснувшись образком к челу Харька, положила его на сердце больного. Но вдруг вспомнила, что так кладут образа только мертвым, и, торопливо снявши, поставила иконку на соседнее окошечко.
Оглянувшись по хате, Ликера заметила разбросанные на полу цветы и стала подбирать их: любимые Харьком гвоздики и оксамытки она собрала в два горшочка и поставила их у изголовья; под подушку ему положила любисток, а канупер разбросала перед полом, остальные же цветы сложила в букетики и позатыкала их за образа; потом переменила на голове больного компресс, закрыла ему осторожно нежной рукой глаза и, облобызав их, стала оправлять постель и подушки своему суженому. Опорядивши все и подметши даже хату, она опустилась на колени у изголовья умирающего и впилась глазами в эти искаженные недугом дорогие черты. Как обожженный молнией тополь вряд ли может своими поникшими черными прутьями напомнить пышное, убранное серебристыми листьями дерево с приподнятым гордо челом, так изможденное, высохшее, как мощи, лицо Харька не могло напомнить прежнего, полного обаятельной красоты, смеющегося и сверкавшего карими очами обличья, но для Ликеры этот скелет был еще более дорог, и в каждой черточке его воскресал милый образ и будил сладким ядом застывшее в ужасе сердце. Склонив лицо на приподнятые руки, она не сводила своих больших глаз с закрытых, подведенных синими кругами очей своего друга. Глаза ее были сухи и лучились мрачным огнем, но в темной глубине их таилось столько безысходного горя, что, казалось, оно-то и пережгло все источники слез… О чем думала дивчина, что чувствовала — и самой себе не могла бы она дать отчета; она лишь ощущала в сердце страшную пустоту и щемящий холод, а в голове непосильную тяжесть, давившую все ее мысли… Из таинственной мглы… лишь пережитое выплывало перед ней самовольно.
Знойный день… Жаворонки заливаются трелями… трепещущие кобчики неподвижно стоят в воздухе… а в недосягаемой высоте кругами плавают коршуны. Она идет узкой межой, а по обеим сторонам высокая колосистая пшеница… Трудно пробираться: колос ей хлещет в лицо, щекочет шею… а она идет; отслоняет стебли рукой и поет какую-то песню: весело, светло у ней на душе, как и на небе, ясном да синем. Вдруг на перекрестке кто-то, подскочив с тылу, закрыл ей руками глаза и давай целовать в вспыхнувшее обличье… Она крикнула, рванулась и хотела было оборвать сорванца за такую дерзость, но глаза ее встретились с глазами Харька, а в этих карих очах светилось столько кохання, столько зноя, сколько было его в солнце ярком, что обливало их потоками света. Она побледнела и потупилась; резкое слово застыло на ее устах; сердце забилось сладко и жутко…
— Харьку! Что это значит? — запротестовала она нежно. — Никогда такого не было…
— А теперь будет… раз у раз будет… пока не сдохну я — будет! — заговорил как-то странно, словно задыхаясь, Харько, притягивая ее за руку к себе.
Она давно его любила, как брата, как друга… как радость, как жизнь, но ей не приходило и на мысль, чтоб и Харько так полюбил ее; он же стоял теперь перед ней и жег ее обаятельной красотой и неотразимой силой.
— Хорьку! Я сирота, — промолвила она дрогнувшим от слез голосом, — если ты вздумал обидеть меня… насмеяться, то грех тебе…
— Тебя обидеть? Мою перлыну? Да я всякому обидчику перерву горло… Да я за тебя и в прорву и в пекло! Если ты меня не кохаешь, то я не сдолаю: уйду свет за очи…
— Соколе мой, свете мой! — вскрикнула она и, полная невыразимого счастья, упала ему на грудь…
Ликера сдавила руками до боли свою голову, но память воскрешала перед ней уже другую картину… Черешня… тишина… лишь вдали слышится протяжный унылый стон болотной лягушки… Они сидят на влажной траве под нагнувшимися ветвями… Ласковая ночь обвевает их своим нежным дыханием. Сквозь полог листьев дробится месячный свет и прихотливой сетью лежит на ней и на ее милом; а он, прижавшись щекой к ее щеке, шепчет коханые речи… но у нее на сердце мрачно, как в темную осеннюю ночь, сжимается оно до боли непобедимой тоской…
— Ох, завезет тебя пан в чужие края… останусь я сиротой, — вздыхает она тяжко.
— Не бойся, моя зозулько, моя зирочко. Не забуду я тебя, где бы ни был, вернусь до своей голубки, и станем мы на рушнику перед алтарем божьим.
— Ой, чую я, что пропала моя головонька, — стонет, голосит она, но он клянется и месяцем, и ясными зорями не променять ее ни на кого, ни на что… Она прильнула к нему и чует, как его сердце бьется в груди… а ночь плывет и прислушивается к шепоту и вздохам коханцев, последняя короткая ночь…
Больной зашевелил бескровными губами и начал что-то шептать. Ликера вся обратилась в слух, но сначала трудно ей было уловить в этом клокочущем шепоте слово, а потом, хотя шепот стал и яснее, смысла его не могла понять дивчина, — только иногда вздрагивало у нее, как на ноже, сердце.
— Не могу, — шептал то торопливо, то затягивая и удлиняя слова Харько, — простите. У меня там далеко невеста… она выплачет свои очи… изведет свое личко журбой, я присягал ей… Господи, что вы со мной творите? Я вас поважаю… молюсь на вас, а кохаю там… ту… У ней и у матери я… Они ждут меня, как рассвета в зимнюю долгую ночь. Возненавидите меня? Да на что я вам? На жарт и на прихоть?.. Бог вам прости!..
Больной стал дальше беззвучно лишь шевелить губами и смолк; но потом вдруг весь затрясся и стал говорить с возрастающим волнением, быстро, возбужденно:
— Не поеду… ни за что не поеду… убейте меня, а туда не поеду! Зачем поите? Что же это? Насильно заливать? Чего смеетесь, что я красная девушка? Разве в этой пакости товарыство? Ой, не глумитесь!
Он смолк и долго лежал, едва дыша, словно одним лишь горлом, а потом снова заговорил, силясь открыть тяжелые веки:
— Боже мой, какой я паскудник. И голос, и силу, и совесть — все обобрали, ограбили! Ой! — не то вскрикнул, не то простонал Харько и открыл наконец глаза. — Воды! — уронил он едва слышно, но уже совсем другим голосом.
Ликера вздрогнула, бросилась в сени и, набрав из ведра в кухоль свежей воды, поднесла его торопливо больному. Приподняв одной рукой его голову, она стала осторожно поить своего Харька, а тот, прильнувши жадно к кухлю устами, остановил изумленные глаза на Ликере, и вдруг в них вспыхнула и стала разгораться искра сознания.
— Ликера, ты ли? Где это я? — вздрогнул он, оторвавшись от кухля и отшатнувшись от дивчины.
— Я, я! Харьку, мой любый! — вскрикнула Ликера и почувствовала, как повернулся нож в ее сердце; что-то горячее переполнило его, поднялось к горлу… и из глаз ее брызнули наконец слезы. — Я, я, счастье мое, раю мой! — шептала она, припадая к нему, целуя его в уста, в щеки, в глаза, рося его обличье горячими каплями слез.
Харько, хотя и слабо, отвечал на ласки своей дорогой суженой, но с каждым поцелуем ее в нем пробуждалось, крепло и едва мерцавшее пламя жизни. Сознание становилось ясней.
— Квиточко моя, ты узнала меня? — спрашивал, оживляясь, Харько.
— Узнала, как не узнать своего сизого голубя? Да выколи мне глаза, я бы тебя и сердцем познала! — ворковала она, улыбаясь сквозь слезы и согревая своими горячими поцелуями его холодные руки.
— И не забыла? Кохаешь? — склонил он на плечо ей свою голову и начал чаще дышать.
— Господи! — только всплеснула руками Ликера и занемела.
— Ой, стою ли я? — простонал, метаясь, больной. — Прости мне, моя подбитая горлинка. Занапастил я и себя… и твой век… погубил твои радости!.. Забудь лучше меня, завалящего, дохлого, твой век впереди.