— Я пришла одна.
Хозяин постарался не показать удивления и облегчения. Он прикрыл дверь, стараясь даже случайно не прикоснуться к фигуре в мокрой шинели... Потому что было глупое ощущение — от этого прикосновения стошнит, как нервную барышню от прикосновения к старой губастой жабе.
Дождь, ночь и осень ждали за дверью. Смерть смотрела голубыми, широко расставленными комсомольскими глазами.
— Я одна. Я пришла без оружия. И... никто не знает, что я у вас. И... вот...
Она протянула исписанный круглым школьным почерком листок.
Федор молча взял:
"Я, Валентина Рабко, ухожу из жизни по собственной воле. Прошу никого не винить в моей...".
Что за бред?!! Федор растерянно поднял глаза на гостью. Та смотрела куда-то за плечо, в нежилую тишину остывшего дома.
— После того, что я... с вами делала... Я... — выдохнула, словно готовясь нырнуть в холодную воду. — Короче, я сделаю все, что вы хотите.
И смотрит, чуть ли не с вызовом.
Вот как... Федор не знал, смеяться ему или плакать. Уездные барышни не изменились за последние десять веков. Хотя им вручили по комсомольскому билету, научили приемам самбо и наделили полномочиями. Совесть молодого сотрудника КГБ замучила. Чудеса. И что, он, Федор, должен эту ее больную совесть лечить? Чем? Приказать повеситься? Или собственноручно придушить?
Действительно, в течение бесконечных десяти дней мечтал об этом, считай, ежеминутно.
...После двух лет в побежденной Германии (служил в военной части в Потсдаме) он получил направление в Великие Луки, в артиллерийскую бригаду. Мечтал демобилизоваться — уж два года как закончилась война. Вернуться в университет, взяться за диссертацию, погрузиться в любимые цифры - формулы... В штабе Великолукский бригады оказался бывший однополчанин, скандалист, но хороший мужик, поэтому имелась уверенность, что поспособствует. А пока выпросил у него авансом незаконную услугу — задержаться на несколько дней, чтобы заехать в родной дом. Бабушка полгода как умерла, дождавшись Победы, но не дождавшись его, внука. Хотя ему так необходимо было кое-что успеть сказать ей... Мать погибла еще в войну — попала под бомбежку, когда возвращалась с барахолки, где выменивала какую-то кофту на еду.
Так что он ехал на родину, счастливчик, избранник судьбы, и его никто не ждал. Руки-ноги целы, на груди — три медали и орден, на погонах новенькие капитанские звездочки...
Когда до родного города оставалось ехать часов пять, поезд задержался на станции областного центра, и распространился слух, что простоят здесь не меньше часа. Люди возмущенно загудели. Кто-то продолжал дремать, некоторые потянулись на соблазнительные огни станции. И он тоже...
Эти минуты он прокручивал в памяти бесконечно. Вот буфетчица в накрахмаленной белой шапочке, и словно приклеенный ко лбу каштановый завиток, подает стакан с чаем, улыбается. Вот он стоит один у маленького столика — деревянный грибок на тонкой-тонкой ножке... Неподалеку, за таким же "грибком", семейная пара — молодые, он в ватнике, она — в вытертом пальто и белом платочке. Странный старик в шапке-треухе, облезлой так, что невозможно определить, из кожи какого зверя она была изготовлена, в такой же облезлый шубе, с сумой в руках, со страшно худым лицом, изрезанным глубокими морщинами и заросшим черно-седой щетиной, ходит меж столиков, ничего не прося, но, конечно, ему дают — кто сухарь, кто — вареную картофелину. Взгляд светлых, как речные камешки, глаз старика не мог и на мгновение остановиться ни на чем — так переступают босыми ногами по горячим углям, когда каждое промедление откликнется болью.
Вдруг глаза старика уставились на Федора — словно наткнулись на что-то острое. На дне их всколыхнулся безумный ужас, старик согнулся, как от боли, и заорал:
— Это ты! Ты стрелял! Я узнал тебя, фашистский гад! Ты!
Дальнейшее напоминало дурной сон.
Сумасшедшему верили. Ему, Федору — нет. Сумасшедший был свой, он остался последним свидетелем страшного расстрела, после чего и поехала у бедолаги крыша. Народ все еще болел войной, иногда казалось, что людей на костылях, на колясках — досках на колесиках, на улицах городов больше, чем здоровых. Повсюду ловили шпионов, полицейских, замаскированных фашистских недобитков. А у Федора оказались немецкие часы, красивый кожаный блокнотик с немецкими словами, тиснеными на обложке, а в блокнотике — формулы, циферки... И еще — потрепанная книжка карманного формата на немецком языке. Мэри Шелли, "Франкенштейн".
И по документам выходило, что теперь он должен быть не здесь, на этой железнодорожной станции, а в военной части Великих Лук.
Все довершил звонок в Великие Луки. На вопрос, прибыл ли на место службы капитан Федор Станиславович Сапежинский, бодрый голос ответил, что пусть бдительное начальство не волнуется излишне, так как фронтовики в отличие от тыловых крыс никогда не опаздывают. Однополчанин, как обещал, "отмазывал", нагло (и привычно) нарушая военный устав ради фронтового братства...
Для Федора это дружеское геройство означало приговор.
Он мог понять силу ненависти горожан. В нем уже многие "узнавали" убийцу своего отца, палача сестры, губителя детей... Сказывалась инстинктивная потребность — увидеть виновного в том, что обрушилась твоя жизнь, и пусть он заплатит...
Почему-то ярче всего запомнилось, как с него сдирали медали...
Конечно, он знал, что ошибка рано или поздно выяснится.
Но очень скоро стало казаться, что это навсегда, и надежды нет. Так, он пытался быть спокойным, и объяснял, и ставил себя на их место — сам же, когда нужно было, выстрелил предателю в затылок, не колеблясь, и никакого сожаления не имел к молоденькому белокурому юноше, считай, подростку. Словно тот и человеком перестал быть после того, как, подняв руки и нелепо пригнувшись, двинулся в сторону немцев, всхлипывая, причитая, умоляя...
А потом появилась она, ежедневно (или еженощно?) на несколько часов подменяя искушенных борцов со шпионажем. Как он понял, доверили "сбивать с него спесь" товарищу Валентине именно потому, что решили, что это особенно обидно — взрослый крепкий мужик полностью во власти стервозной девки. Только-только окончила курсы, амбициозная, страшно переживает, что не успела повоевать на фронте...
Свое первое задание товарищ Рабко исполняла со стахановским энтузиазмом.
Федора снова передернуло от воспоминаний.
А теперь она стоит перед ним, и говорит, что выполнит все...
Федор сжал зубы, помолчал. И проговорил холодно.
— Ну давай, раздевайся.
Гостья, не изменившись в лице, расстегнула пуговицы мокрой шинели, чуть не обломав ногти на коротких сильных пальцах. Поискала, куда положить шинель... Взглянула на неподвижного хозяина... Бросила на пол. Взялась расстегивать кофточку, на минуту замешкалась.
— Только... Я мало что умею. Ну... Такого...
Федор едва не застонал от отвращения — к ней, к себе, к ситуации.
— Отставить! Идиотка!
От его крика она едва не рухнула. Глаза — аж круглые от испуга.
Что ж, ему нужно было перекрикивать пушки, когда командовал орудийным расчетом.
— Застегнитесь, мадам.
На ее щеках зарделись пятна. Как у героини первомайского плаката. Мертвый воздух дома, казалось, сгущается, как перед грозой. Федор цедил сквозь зубы:
— Значит, хочешь, чтобы я с тобой что-то сотворил — в знак прощения? Так что с тобой сделать — изнасиловать? Набить морду? Поставить на колени часиков на десять? Или пристрелить? А?
Валентина сглотнула, уставившись в пол с разводами неумело вымытой грязи.
— Что, трудно чувствовать себя сволочью?
Она прикусила губу.
Федор жестко продолжал.
— Я не дам тебе облегчения, оказавшись сволочью сам.
— И... как мне дальше... жить с этим?
И смотрит ясными голубыми глазами. Кто знал, что у барышни такая тонкость чувств.
— Как жить? — Федор улыбнулся. — А как живут твои старшие коллеги, которые меня допрашивали? Почему лейтенант Кравец или майор Тусклый не приехали ко мне с просьбой набить им морды? Спят по ночам спокойно. Что они тебе сказали? Что вы все просто выполняли свою работу, да?